Часть II посвящена городам и посткоммунистическим воспоминаниям. Физические пространства городских руин и строительных площадок, фрагментов и бриколажей[13], воссоздание исторического наследия и разрушение бетонных зданий в интернациональном стиле олицетворяют ностальгические и антиностальгические точки зрения. Недавнее переосмысление городской идентичности предлагает альтернативу противостоянию двух культур – локальной и глобализированной; и предлагает новый вид регионализма – локальный интернационализм. Мы отправимся в три столицы Европы нынешнего, прошлого и будущего – Москва, Санкт-Петербург и Берлин, – там мы изучим двойную археологию реального городского пространства и урбанистических мифов через архитектуру, литературу и новые городские обычаи, от петербургского карнавала городских памятников до абсолютно не исторического Берлинского Love Parade. Рассматриваемые территории включают продуманные и спонтанные мемориалы, от грандиозного собора в Москве, выстроенного с нуля[14], до заброшенного модернистского Дворца Республики в Берлине; от крупнейшего памятника Сталину в Праге, вытесненного дискотекой и современной скульптурой метронома, до парков отреставрированных тоталитарных памятников в Москве; ленинградского неофициального кафе «Сайгон», недавно выявленного контркультурного аналога нового кафе «Ностальгия» в Любляне, украшенного югославским брик-а-браком и некрологом Тито. В самом конце книги мы рассмотрим маргинальные мечты о «Europa», эксцентричные образы экспериментального гражданского общества и эстетическую, а не рыночную версию либерализма. В отличие от западных прагматичных транзакционных отношений, идеи «Europе», «восточное» отношение было более романтичным: отношения с Европой мыслились как любовная интрига со всеми ее возможными вариациями – от безответной любви до аутоэротизма. Не денежная единица евро, а эрос доминировал над метафорами обмена Восток – Запад. К 2000 году этот романтический взгляд на «Запад», сформированный мечтой об экспериментальной демократии и, в гораздо меньшей степени, – ожиданиями рыночного капитализма, в значительной степени устарел и был вытеснен более трезвым самоаналитическим отношением.
Часть III исследует воображаемые родины изгнанников, которые так никогда и не вернулись домой. Одновременно тоскующие по дому и испытывающие тоску от дома, они развили своеобразную диаспорическую близость, эстетику выживания, отчуждения и тоски. Мы рассмотрим воображаемые родины русско-американских творцов: Владимира Набокова, Иосифа Бродского и Ильи Кабакова[15] – и заглянем в дома русских иммигрантов в Нью-Йорке, которые лелеют свои диаспорические сувениры, но вовсе не думают о возвращении обратно в Россию на постоянное место жительства. Эти иммигранты помнят свои бывшие дома, загроможденные устаревшими предметами и нехорошими воспоминаниями, и жаждут общества близких друзей и иного темпа жизни, который в первую очередь позволял им некогда мечтать о своем будущем бегстве.
Изучение ностальгии неизбежно замедляет нас. В конце концов, в самой идее тоски есть нечто приятное, как бы вышедшее из моды. Мы стремимся продлить наше время, сделать его свободным, витать в облаках, вопреки всем разногласиям, сопротивляясь внешнему давлению и мерцающим экранам компьютеров. В сумерках за моим немытым окном кружится огненный осенний лист. Белка замирает в своем сальто-мортале на телефонном столбе, думая, что я не вижу ее, когда она не движется. Облако медленно ползет над моим компьютером, отказываясь принять ту форму, которую я хотела бы ему придать. Ностальгическое время – это то самое время-вне-времени, витание в облаках и тоска, – это то, что ставит под угрозу расписание и деловую этику, даже когда вы работаете над темой ностальгии.
Руина памятника и тень автора. Фотография: Светлана Бойм
Слово ностальгия происходит от двух греческих корней, хотя появилось оно не в античной Греции. Ностальгия – слово псевдогреческое или, если можно так сказать, ностальгически греческое. Это слово было придумано целеустремленным швейцарским врачом Иоганном Хофером[16] во время написания диссертации по медицине в 1688 году. Он был уверен, что можно «по силе звучания ностальгии определить печальное настроение, происходящее от желания вернуться в родные края»[17]. (Хофер также предположил, что носомания и филопатридомания соответствуют тем же описанным симптомам; к счастью, последнее не вошло в общеязыковое употребление.) Вопреки нашему интуитивному ощущению, ностальгия пришла из медицины, а не из поэзии или политики. Среди первых жертв впервые диагностированного заболевания были различные перемещенцы XVII столетия, свободолюбивые студенты из Республики Берн, обучавшиеся в Базеле, прислуга и лакеи, работавшие во Франции и Германии, и швейцарские солдаты, сражавшиеся за границей.
О ностальгии говорили, что она вызывает «ошибочные представления», которые заставляют страдающих утрачивать связь с реальностью. Неудовлетворенная тяга к родной земле становилась их навязчивой одержимостью. Пациент приобретал «безжизненный и изможденный внешний вид» и «безразличие ко всему», путая прошлое и будущее, реальные и воображаемые события. Одним из ранних симптомов ностальгии была способность слышать голоса или видеть призраков. Доктор Альбрехт фон Галлер[18] писал: «Один из самых ранних симптомов – это слуховое ощущение – звучание голоса человека, которого вы любите, в голосе другого человека, с которым вы ведете беседу, или – когда вы снова видите вашу семью во сне»[19]. Совершенно не удивительно, что хоферовское удачное крещение новой болезни не только помогло современникам в определении существующего порядка вещей, но и значительно расширило ареал эпидемии, превратив это заболевание в явление, широко распространенное в Европе. Эпидемия ностальгии сопровождалась еще более опасной эпидемией «ложной ностальгии», преимущественно среди солдат, изнуренных службой за границей, выявляя заразительную природу ошибочных представлений.
Ностальгия, болезнь страждущего воображения, делала тело недееспособным. Хофер полагал что течение болезни было непредсказуемым: недуг распространялся «по необычным маршрутам через нетронутые направления каналов мозга к телу», вызывая «в сознании необычную вездесущую мысль о припоминаемой родной земле»[20]. Тоска по дому истощала «жизненные силы», вызывая тошноту, потерю аппетита, патологические изменения в легких, воспаление головного мозга, остановку сердца, высокую температуру, а также маразм и суицидальные наклонности[21].
Ностальгия управляется «ассоциативной магией», посредством которой все аспекты повседневной жизни относятся к одной и той же одержимости. В этом отношении ностальгия была похожа на паранойю, только вместо мании преследования ностальгик был одержим манией желания. С другой стороны, ностальгик имел восхитительную способность вспоминать ощущения, вкусы, звуки, запахи, незначительные детали и подробности утраченного рая, которые те, кто остался дома, никогда не замечали. Гастрономическая и аудиальная ностальгия считалась наиболее значимой. Швейцарские ученые обнаружили, что мамины домашние супы, жирное деревенское молоко и народные мелодии альпийских долин были напрямую ответственны за возникновение ностальгических позывов у швейцарских солдат. Предположительно, звучание «определенного провинциального напева», сопровождавшего движение пастухов овец во время перемещения стад на пастбища, мгновенно вызывало эпидемию ностальгии среди швейцарских солдат, служивших во Франции. По аналогии шотландцы, особенно обитатели высокогорья, были известны тем, что поддавались обезоруживающей ностальгии, когда слышали звуки волынки, – до такой степени, что, фактически, их военачальникам пришлось запрещать им исполнение, пение или даже насвистывание национальных мотивов, намекающих на нечто запретное. Жан-Жак Руссо говорил об эффекте колокольчиков на шеях коров, деревенских звуков, которые вызывают в швейцарцах чувство наслаждения жизнью и юностью и горькую тоску об их утрате. Музыка в этом контексте «не действует собственно как музыка, но как памятный знак»[22]. Музыка дома, будь то деревенский напев или популярная песня, – это постоянный аккомпанемент ностальгии – ее невыразимый шарм, который заставляет ностальгирующих пустить слезу, и связывает им язык, и нередко затуманивает критическую рефлексию разума.
В старые добрые времена ностальгия была излечимым недугом, несомненно опасным, но не всегда смертельным. Пиявки, горячие растворы, приводящие в транс, опиум и возвращение в Альпы обычно снимали симптомы. Настоятельно рекомендовалось также промывание желудка, но ничто не могло сравниться с возвращением на родину, что, как считалось, было наилучшим лекарством от ностальгии. Назначая лечение от болезни, Хофер, судя по всему, гордился некоторыми из своих пациентов; для него ностальгия была демонстрацией патриотизма его соотечественников, которые любили чарующие прелести родной земли до такой степени, что заболевали.
Ностальгия имела ряд общих симптомов с меланхолией и ипохондрией. Меланхолия, в соответствии с классификацией Галена[23], была болезнью черной желчи, которая поражала кровь и вызывала такие физические и эмоциональные симптомы, как «головокружение, болезненное обострение остроумия, головную боль… тяжелую бессонницу, катар кишечника… болезненные сны, тяжесть в сердце… постоянный страх, печаль, недовольство, излишнюю озабоченность и беспокойство». Для Роберта Бёртона меланхолия, далекая от простого физического или психологического недуга, имела философское измерение. Меланхолик видел мир как театр, управляемый капризной судьбой и демонической игрой[24]. Часто ошибочно принимаемый за банального мизантропа, меланхолик был, по сути дела, утопическим мечтателем, который возлагал слишком большие надежды на человечество. В этом отношении меланхолия была аффектом и недугом интеллектуалов, гамлетовскими терзаниями, побочным эффектом критического свойства; в меланхолии мышление и чувства, дух и материя, душа и тело находились в постоянном конфликте. В отличие от меланхолии, которая считалась недугом монахов и философов, ностальгия была более «демократической» болезнью, угрожавшей солдатам и матросам, которых отправляли вдаль от дома, а также многим сельским жителям, которые начали переезжать в города. Ностальгия была не просто расстройством личности, но общественной угрозой, которая выявляла противоречия эпохи модерна и приобретала существенную политическую значимость.
Вспышка ностальгии, с одной стороны, усиливала зарождавшуюся идеологию патриотизма и национального духа, с другой – угрожала ей. Поначалу было неясно, что делать с тоскующими солдатами, которые так любили свою родину, что наотрез не хотели ее покидать или, если уж на то пошло, умирать за нее. Когда эпидемия ностальгии распространилась за пределы швейцарского гарнизона, стали предприниматься попытки применения более радикальной терапии. Французский доктор Журден Ле Коэнте в своей книге, написанной во время Французской революции 1789 года, высказал предположение, что ностальгию необходимо лечить, вызывая боль и ужас. В качестве научных доказательств он представил отчет о радикальном лечении ностальгии, успешно проведенном русскими военными. В 1733 году русская армия была поражена ностальгией, как только вторглась в Германию, – ситуация стала настолько ужасающей, что один из генералов был вынужден приступить к радикальному обращению с ностальгическим вирусом. Он пригрозил, что «первый, кто заболеет, будет похоронен заживо». Это была своего рода буквализация метафоры, поскольку жизнь в чужой стране казалась подобной смерти. Эта экзекуция, как сообщается, исполнялась всего два или три раза, что благополучно избавило российскую армию от жалоб на ностальгию[25]. (Не удивительно, что тоска в итоге стала неотъемлемой частью российской национальной идентичности.) Русская земля оказалась плодородной почвой как для местной, так и для иностранной ностальгии. Вскрытие тел французских солдат, погибших в былинных русских снегах во время позорного отступления наполеоновской армии из Москвы, показало, что у многих из них было воспаление мозга, характерное для ностальгии.
В то время как европейцы (за исключением англичан) сообщали о частых эпидемиях ностальгии, начиная с XVII века, американские врачи с гордостью заявляли, что молодая нация оставалась здоровой и не поддавалась ностальгическому пороку вплоть до Гражданской войны в Америке[26]. Если швейцарский доктор Хофер считал, что тоска по родине выражает любовь к свободе и родной стране, два века спустя американский военный врач Теодор Калхун определил ностальгию как позорную болезнь, которая выражала отсутствие мужественности и непрогрессивное отношения к жизни. Он предположил, что это болезнь разума и слабой воли (концепция «пораженного воображения», несомненно, показалась бы ему глубоко чуждой). В Америке XIX столетия считалось, что основными причинами тоски по родине являются безделье и медленное неэффективное использование времени, способствующее мечтаниям, эротомании и онанизму. «Любое влияние, которое будет усиливать в сознании пациента мужественное начало, будет обладать лечебной силой. В школах-интернатах, как, возможно, многие из нас помнят, осмеяние служило главной опорой… [Ностальгирующего] пациента часто могут поднимать на смех его товарищи или урезонивать его, обращаясь к его мужественности; но из всех могущественных агентов влияния, активная военная кампания с сопутствующими ей марш-бросками и, самое главное, ее сражениями – лучшее лекарственное средство»[27]. Доктор Калхун предложил в качестве лечения публичные насмешки и издевательства со стороны других солдат, увеличение количества мужественных маршей и битв и улучшение личной гигиены, которая сделала бы условия жизни солдат более современными (он также был сторонником увольнительных, которые позволяли бы солдатам вернуться домой на короткий период времени).
Для Калхуна ностальгия отнюдь не была полностью обусловлена физическим здоровьем индивидуумов, но также – силой характера и социальным фоном. Среди американцев наиболее восприимчивыми к ностальгии оказались солдаты из сельских районов, особенно фермеры, в то время как торговцы, механики, лодочники и железнодорожники-проводники из того же района или города были более склонны противостоять болезни. «Солдат из города не заботится о том, где он есть или где он ест, а его сельский кузен тоскует по старой усадьбе и отцовскому столу, ломящемуся от еды», – писал Калхун[28]. В таких случаях надеяться оставалось лишь на то, что влияние прогресса сможет как-то облегчить ностальгию, а эффективное использование времени устранит праздность, меланхолию, промедление и любовную тоску.
Как социальная эпидемия ностальгия была основана на чувстве утраты и не ограничивалась личной историей. Подобное ощущение потери не обязательно означает, что утраченное достоверно сохраняется в памяти и что по-прежнему известно, где его искать. Ностальгия становилась все менее излечимой. К концу XVIII века врачи обнаружили, что возвращение домой не всегда снимает симптомы. Объект тоски изредка мигрировал в отдаленные земли за пределами родины. Подобно тому как генетики сегодня надеются выявить гены не только для медицинских целей, но и для влияния на социальное поведение и даже на сексуальную ориентацию, врачи XVIII и XIX столетий искали единственную причину ошибочных представлений – один так называемый корень зла. Однако врачи не смогли локализовать центр ностальгии в сознании или теле пациента. Один врач утверждал, что ностальгия была «ипохондрией сердца», которая коренится в ее симптомах. Насколько мне известно, медицинский диагноз ностальгии в XX веке сохранился только в одной стране – Израиле. (Не понятно, отражает ли это постоянное стремление к обетованной земле или к оставленным диаспорическим отечествам.) Повсюду в мире ностальгия превратилась из излечимой болезни в неизлечимую. Как же получилось, что провинциальное заболевание, заболевание, maladie du pays, стало болезнью века модернизма, mal du siècle.
На мой взгляд, распространение ностальгии было связано не только с дислокацией в пространстве, но и с меняющейся концепцией времени. Ностальгия была историческим переживанием, и нам следует распутывать именно ее исторический, а не психологический генезис. До XVII столетия тоска часто встречается не только в европейской традиции, но и в китайской и арабской поэзии, где она является общим местом в поэтике. Однако именно ранняя модернистская концепция, воплощенная в конкретном слове, в определенный исторический момент вышла на первый план. «Эмоция – это не слово, но ее можно передавать только через слова», – пишет Жан Старобинский[29], используя метафору пересечения границы и иммиграции, чтобы описать дискурс ностальгии[30]. Ностальгия была диагностирована в то время, когда искусство и наука еще не полностью оторвались от своей пуповины, а сознание и тело – внутреннее и внешнее здоровье – еще исцеляли совместно. Этот диагноз ставился поэтизирующей наукой, и мы сегодня не должны снисходительно посмеиваться над прилежанием швейцарских врачей. Наши потомки, быть может, станут поэтизировать депрессию и рассматривать ее как метафору глобальных атмосферных явлений, невосприимчивых к лечению прозаком.
Не только своеобразная медикализация отличает современную ностальгию от древнего мифа о возвращении домой. Греческое νόστος, а именно – возвращение домой; и песня о возвращении домой, – были частью мифического ритуала. Как показал Грегори Надь[31], слово νόστος связано с индоевропейским корнем nes, означающим возвращение к свету и жизни.
На самом деле, в «Одиссее», к примеру, есть два аспекта понятия νόστος; один – это, само собой, возвращение героя из Трои, а другой, столь же важный, – это его возвращение от Аида. Более того, тема спуска Одиссея, а затем – νόστος (возвращение) от Аида совпадают с солнечными циклами – заходом и восходом светила. Это движение от тьмы к свету, от бессознательного к сознанию. На самом деле, герой спит именно тогда, когда плывет во тьме к своей родине, а восход солнца происходит тогда, когда его судно достигает берегов Итаки[32].
Работа, символизирующая любовь и выносливость Пенелопы, – ткань, которую она ткет днем и распускает ночью, – представляет собой мифологический образ времени – повседневной утраты и обновления. «Одиссея» – это не история индивидуальной сентиментальной тоски и последующего возвращения домой к семейным ценностям; а скорее – сказание о человеческой судьбе.
В конце концов, возвращение домой для Одиссея связано с непризнанием. Итака погрузилась в туман, и королевский странник скрылся. Герой не признает ни свою родину, ни свою божественную защитницу. Даже его верная и многострадальная жена не видит в нем того, кем он на самом деле является. Только его нянька замечает шрам на ноге героя – ориентир, знак физической идентичности. Одиссей должен подтвердить свою личность действием. Он стреляет из лука, принадлежащего ему, и в этот момент вызывает воспоминания, а затем – его узнают. Такие ритуальные действия помогают стирать морщины с лиц и убирать отпечатки возраста. Одиссей – это репрезентативное возвращение на родину, ритуальное событие, которое не начинается и не заканчивается с ним.
Соблазн невозвращения – очарование Цирцеи и сирен – играет более важную роль в некоторых древних версиях цикла «Одиссеи», где история возвращения на родину еще не до конца кристаллизовалась. Архаические истории, существующие в широком контексте этого мифа, но не зафиксированные в гомеровском переводе истории, предполагают, что пророчество исполнится и Одиссей падет от руки своего собственного сына – но не Телемаха, а сына, которого он произвел на свет с Цирцеей – который позже должен будет жениться на супруге Одиссея, Пенелопе. Таким образом, в гипотетическом мире мифологического повествования может существовать кровосмесительная связь между верной женой и волшебницей, которая откладывает возвращение героя на родину. В конце концов, остров Цирцеи – это тотальная утопия регрессивных утех и божественного бестиария. Нужно оставить его, чтобы снова стать человеком. Коварные колыбельные Цирцеи эхом отражаются в мелодиях дома. Поэтому, когда мы исследуем варианты сказания о возвращении Одиссея, мы рискуем превратить историю приключений со счастливым концом в греческую трагедию. Следовательно, даже образцовая классическая для западной культуры история возвращения на родину далека от простого цикла; она пронизана противоречиями и зигзагами, ложными возвращениями домой, неузнаванием.
Ностальгия эпохи модерна – это оплакивание невозможности мифического возвращения, утраты зачарованного мира с четкими границами и ценностями; быть может, это светское выражение духовной тоски, ностальгии по абсолютному, дому, который является как физическим, так и духовным, – райским единством времени и пространства перед вратами истории. Ностальгирующий человек ищет духовного адресата. Сталкиваясь с молчанием, он пытается отыскать знаки памяти, делая отчаянные ошибки в попытке их прочесть.
Диагноз болезни ностальгии в конце XVII века был впервые поставлен примерно в тот исторический момент, когда концепция понимания времени и истории претерпевала радикальные изменения. Религиозные войны в Европе подошли к концу, но многократно предсказанные конец света и Судный день так и не наступили. «Только когда христианская эсхатология отринула постоянные ожидания имманентного наступления конца света, стало ясно, что может быть найдено такое понимание времени, которое будет открыто всему новому без ограничений»[33]. Обычно принято воспринимать «линейное» иудео-христианское время в качестве противоположности «циклическому» языческому времени вечного возвращения и обсуждать их с помощью пространственных метафор[34]. То, что скрывает эта бинарная оппозиция, – это временное и историческое изменение восприятия времени, которое освобождалось от космологического видения с тех пор, как эпоха Возрождения становилась все более и более секуляризованной.
До изобретения механических часов в XIII веке вопрос «который час?» был не таким уж важным. Конечно, тогда было много бед, но нехватка времени вовсе не была одной из них; поэтому люди могли существовать «в условиях легкого отношения ко времени. Ни время, ни перемены не казались критически важными, и поэтому не было большого беспокойства по поводу контроля над будущим»[35]. В культуре позднего Возрождения Время олицетворялось в образах Божественного Провидения и прихотливой Судьбы, вне зависимости от человеческого понимания или слепоты. Разделение времени на прошлое, настоящее и будущее не было столь актуальным. История воспринималась как «учитель жизни» (как в знаменитом изречении Цицерона: «historia magistra vitae est»[36] и совокупность образцов и ролевых моделей для будущего. Альтернативный вариант – в формулировке Лейбница: «настоящее всегда скрывает в своих недрах будущее, и всякое данное состояние объяснимо естественным образом только из непосредственно предшествовавшего ему»[37].
Французская революция ознаменовала еще один серьезный сдвиг в европейском менталитете. Цареубийство случалось и ранее, но не преобразование всего общественного порядка. Биография Наполеона стала образцовой для целого поколения новых индивидуалистов, маленьких наполеонов, мечтавших изобретать и революционировать свою жизнь. Слово «революция», изначально пришедшее из природного движения звезд и, таким образом, внедренное в живой ритм истории как метафора цикличности, впоследствии приобрело необратимый вектор: оно, казалось, высвобождало ожидания будущего[38]. Идея прогресса через революцию или, иначе говоря, промышленное развитие стала центральным элементом культуры XIX века. С XVII по XIX век представления о времени как таковом изменились; оно перестало ассоциироваться с аллегориями человеческих типажей – старик, слепой юноша, держащий песочные часы, женщина с обнаженной грудью, представляющая Судьбу, – к безличному языку чисел: железнодорожные расписания, отчеты о деятельности индустриальных предприятий. Время больше не было похоже на песок в часах; время стало деньгами[39]. Вместе с тем эпоха модерна также допускала множество вариантов понимания времени и сделала опыт осознания времени более индивидуальным и творческим.
Кант считал, что пространство является формой нашего внешнего опыта, а время – формой внутреннего опыта[40]. Чтобы понять человеческий антропологический аспект нового понимания времени и способы интернализации прошлого и будущего, Райнхарт Козеллек[41] предложил две категории: пространство опыта и горизонт ожидания; оба понятия являются личными и межличностными. Пространство опыта позволяет учесть ассимиляцию прошлого в настоящем. «Опыт – это присутствие в настоящем прошлого, события которого были впитаны и могут быть запомнены». Горизонт ожидания открывает способ мышления о будущем. Ожидание – «это будущее, сделанное настоящим; оно направлено на „еще-не“, на „не-пережитое“, на то, что еще только должно быть раскрыто»[42]. В начале эпохи модерна новые возможности индивидуального самосовершенствования и стремление к личной свободе открывали пространство для творческих экспериментов со временем, которое не всегда оказывалось линейным и однонаправленным. Идея прогресса в тот момент, когда она перешла из сферы искусства и науки в идеологию индустриального капитализма, стала новой теологией «объективного» времени. Прогресс – «это первая подлинно историческая концепция, которая редуцировала временную разницу между опытом и ожиданием до единой концепции»[43]. Что реально имело значение в концепции прогресса, так это – улучшение в будущем времени, а не в размышлениях о прошлом. Незамедлительно многие писатели и мыслители того времени задались вопросом, может ли прогресс быть единовременным во всех сферах человеческого опыта. Фридрих Шлегель писал: «Реальная проблема истории – это неравномерность прогресса в различных элементах человеческого развития, в частности большое расхождение в степени интеллектуального и этического развития»[44]. Имело ли место подлинное развитие в области искусств и гуманитарных наук и в человеческом бытии как таковом – это остается открытым вопросом. Тем не менее прогресс стал новым «глобальным нарративом в качестве секулярного аналога универсальных устремлений христианской эсхатологии». В течение прошлых двух веков идея прогресса распространялась на все: от времени до пространства, от нации до индивидуума.
Таким образом, ностальгия как историческое переживание – это стремление к сокращающемуся «пространству опыта», которое больше не соответствует новому «горизонту ожиданий». Ностальгические проявления являются побочными эффектами телеологии прогресса[45]. Прогресс – не только нарратив о последовательном течении времени, но и пространственное расширение. Путешественники с конца XVIII столетия рассказывают о других местах, сначала на юге, а затем на востоке Западной Европы, как «полуцивилизованных» или откровенно «варварских». Вместо того чтобы равноправно оценивать местные культуры в соответствии с различными представлениями о времени, любая местная культура оценивалась в отношении к основному нарративу прогресса. Прогресс был маркером глобального времени; любая альтернатива этой идее воспринималась как локальная эксцентричность.
Домодернистское пространство пользовалось для измерения относительными величинами частей тела человека: мы могли держать вещи «на расстоянии вытянутой руки», применять «эмпирическое правило», подсчитывать количество «ступней»[46]. Понимание близости и расстояния имеет много общего со структурами родства в данном обществе и обращением с домашними и дикими животными[47]. Зигмунт Бауман[48] пишет, с несколько ностальгическим оттенком, «то самое расстояние, которое мы теперь должны называть „объективным“ и измерять, сравнивая его с длиной экватора, а не с размерами частей человеческого тела, телесной ловкостью или симпатиями/антипатиями его обитателей, измерялось параметрами человеческого тела и человеческих отношений задолго до того, как появился металлический стержень – эталон метра, воплощение безликости и бестелесности, отданный на хранение в палату в городе Севр, с тем чтобы его все чтили и ему повиновались»[49].
Объективность эпохи модерна складывалась одновременно с развитием перспективы в эпоху Возрождения и необходимостью нанесения на карту вновь открытых миров. Раннее государство эпохи модерна полагалось на определенную «четкость» пространства и его прозрачность, чтобы собирать налоги, рекрутировать солдат и колонизировать новые территории. Поэтому конгломерат запутанных местных обычаев, непроницаемая и вводящая в заблуждение посторонних система приводилась к общему знаменателю, общей карте. Таким образом, модернизация означала превращение обитаемого мира в благоприятную среду для сверхсогласованной, управляемой государством административной бюрократии и переход от сбивающего с толку разнообразия карт к единому общему миру. С развитием позднего капитализма и цифровых технологий универсальная цивилизация превращается в «глобальную культуру», а локальное пространство становится не просто выходящим за рамки, а воображаемым. Однако не стоит поддаваться искушению и впадать в ностальгическую идеализацию домодернистских концепций пространства с разнообразными местными обычаями; в конце концов, у них была своя собственная традиция насилия; «сверхкоммуникационный язык», таким образом, означал не только наличие бюрократии, но и прав человека, он являлся своеобразной формой привнесения демократии и свободы. Важно то, что ностальгия была не просто выражением локальной тоски, а результатом нового понимания времени и пространства, которое сделало возможным разделение на «локальное» и «всеобщее». Ностальгическое существо интернализировало это разделение, но вместо стремления к глобальному и прогрессивному оно оглядывается назад и жаждет конкретики.
В XIX столетии оптимистичные врачи считали, что ностальгия будет излечена благодаря всеобщему прогрессу и развитию медицины. Действительно, в некоторых случаях это происходило, поскольку определенные симптомы ностальгии порой путали с туберкулезом[50]. В то время как туберкулез в конечном итоге стал излечимым, ностальгия таковой не стала; с XVIII века неразрешимая задача изучения ностальгии перешла от врачей к поэтам и философам. Симптомы болезни стали рассматриваться как признаки чувствительности или как выражение новых патриотических чувств. Эпидемию ностальгии уже не предполагалось побеждать, считалось, что она должна распространиться как можно шире. В этом новом качестве ностальгия рассматривается не как повествование о предполагаемом исцелении, а как роман с прошлым. Новый сюжет ностальгии оказался не полем битвы, не больничной палатой, а туманными перспективами с отражающими прудами, проходящими облаками, а также средневековыми или античными руинами. Там, где не было настоящих руин, соорудили новые, изначально наполовину разрушенные, воссозданные с предельной точностью, в память о реальном и мнимом прошлом новых европейских народов[51].