За пять дней Володя Лисовский заработал три с половиной тысячи франков. Но пришлось здорово потрудиться. Особенно много хлопот доставил Бурцев, хотя у него он не заработал ни сантима.
Владимир Львович Бурцев сделался окончательно невыносим за последнее время. Его настроение вместе с политическими убеждениями качались, как метроном, направо – налево, и где-то посредине: чик! – сухой треск – трещала надорванная борьбой с большевиками душа Владимира Львовича.
Еще бы! Ум заходил за разум, когда он все в той же соломенной шапочке (несмотря на ноябрь и нетопленую редакцию) сидел за пыльным столом над исковыренной ногтями промокашкой и его духовный взор, пронзивший в свое время такого демона, как Азеф, беспомощно бился о неразрешимые загадки. Владимир Львович был подобен провинциалу, попавшему в волшебную шестнадцатиугольную комнату в паноптикуме: куда ни ткнись, вместо выхода – зеркальная стена, откуда смотрит на тебя твое же растерянное лицо.
В противовес большевикам, сводящим все исторические процессы к классовой борьбе, он теперь выдвигал личность героя, сверхчеловека, носителя национальной, государственной, мировой идеи. Этой личностью был Колчак. О нем Владимир Львович писал с хлыстовской страстностью. В день его именин опубликовал «Письмо сибирского купца», лично будто бы видевшего верховного правителя.
«…Стою это я, – рассказывал купец, – в приемной, а у самого сердце так и трепещет… Господи, думаю, вся наша надёжа на нем. И почуяло ретивое: идет он, батюшка, тихо, плавно… И как будто некое дуновение пронеслось. Казаки отворяют дверь, и мне в пору, как перед Спасом, – в землю лбом. Он входит, – лик светлый, глаза вещие и подает мне белую ручку: „Здравствуй, говорит, сибирский купец, много ты горя вынес, много тебе и воздается…“»
По поводу фельетона Лисовский сказал:
– Владимир Львович, кто вам сочинил письмо истового купца?
– Что? Как кто?
– Не сами ли уж, чего поди?… Вы бы все-таки литературный материал через меня пропускали. В городе над фельетоном смеются.
– Кто смеется?
– Встретил Савинкова, смеется: скоро у вас верховный правитель по водам будет ходить…
– Вон! – надорванным фальцетом закричал Бурцев. – Вон! Вы больше не сотрудник «Общего дела».
И вот, через несколько дней тот же Лисовский пришел опять, нагло сел у редакционного стола, распространяя запах коньяку, и заявил, что Колчак – истерик, политический дурак, военная бездарность и подставная кукла, которую в самом непродолжительном времени союзники вышвырнут за ненадобностью. Задохнувшемуся от негодования Бурцеву он показал кучу французских газет, где все это было напечатано.
Владимир Львович бросился на улицу Гренель. Там, на Политическом совещании, за зеленым сукном с золотой бахромой, на потертых креслах сидели: мертвенно утомленный князь Львов, налево от него – белобородый, щеголевато одетый «дедушка русской революции» Чайковский, направо – царский посол во Франции старый Извольский, напротив – посол временного правительства во Франции Василий Маклаков, нахмуренный Савинков (чем-то – жидкой прядью волос, упавшей на большой лоб, – напоминающий один из портретов Наполеона), мягколицый блондин из московского купечества – Третьяков и царский посол в Италии Гире.
Этим людям, по-видимому, казалось, что на листах чистой бумаги, разбросанной по столу, они должны начертать и непременно, как умные и образованные люди, начертают судьбу России. Они слушали прибывшего из Ревеля Кедрина, – печальный анализ событий под Петроградом. Лица всех (исключая Львова) выражали вежливую скуку: Кедрин был на подозрении в левизне, – «краснозадый», – как подписавший вместе с другими министрами северо-западного правительства акт о независимости Эстонии.
Доложили о Бурцеве. К нему вышел старый дипломат Извольский, – ему всегда доставляло удовольствие говорить неприятности. Бурцев, особенно казавшийся пыльным, без пуговиц, обсыпанный табаком, с растрепанными седыми косами из-под соломенной шапочки, с карманами, оттопыренными от газет, – кинулся к Извольскому.
– Что случилось? – спросил он почти одними движениями пересохших губ.
Извольский, выставив впереди себя палец, чтобы удержать наскок Бурцева:
– Центр борьбы переносится с востока на юг России, вот все, что случилось.
– Но – верховное правительство?
– Омск эвакуирован… Правительство где-то там…
– Адмирал?
– Право, не знаю… Где-нибудь едет в поезде…
Обухом ударило старого Бурцева в темя, в мечту, в идеализм. Затряслись полные брюки. Вернувшись в редакцию, он долго одиноко сидел у стола в надвинутой на глаза соломенной шапочке. Потом он вызвал Лисовского и, стараясь не глядеть в эту нагло ухмыляющуюся рожу, затребовал у него самые обширные данные биографии генерала Деникина. Владимир Львович не хотел сдаваться, – еще раз он делал усилие, чтобы на кончике пера поднять светлую личность.
На самом деле Политическое совещание было не менее Бурцева потрясено неожиданным поворотом французской печати от сдержанно-благожелательного отношения – по поводу русских дел – к резко враждебному. Что-то случилось, какая-то новая сила вошла в игру, чья-то сильная рука наносила удар.
Биржа, по существу учреждение паническое, реагировала на все это паникой. Русские ценности летели кувырком. Кто-то пригоршнями швырял для продажи русские нефтяные акции. Так продолжалось несколько дней. И будто нарочно из Сибири получались телеграммы одна мрачнее другой.
К Львову к завтраку позвали Тапу Чермоева, подпоили и выведали, что газетная кампания идет от Леона Манташева, играющего на понижение. Все это было бы понятно, если бы не одно странное явление: несмотря на то, что газеты поддавали жару, нефтяные акции после первых дней паники начали как будто сопротивляться и даже испытывать тенденцию ползти вверх: чья-то еще более сильная рука продолжала смело и широко поддерживать их.
– Нет, это игра темная, – говорил Тапа за завтраком, – Боже спаси ввязываться… Боюсь за Леона, он – горячий человек, а политика – не скаковая конюшня. Между прочим, если уже играть сегодня, так только на повышение. Почему? Признаки есть, господа, счастливые признаки.
Хитрый татарин напустил еще гуще туману. Где-то кем-то готовилась таинственная диверсия по отношению России. Тревожнее всего было то, что Политическое совещание – фокус борьбы и ядро будущей русской власти – менее других было осведомлено. Им явно пренебрегали. Затем из Лондона пришла телеграмма от Константина Набокова:
«Необходим оптимизм. Необходимо внушить Деникину, что события расцениваются как временные неудачи. Входит новый фактор. Лондон на страже».
В Политическом совещании изрисовали рожицами и завитушками пятьдесят листов чистой бумаги, но телеграммы не поняли. Пока что решили предложить Бурцеву немедленно выехать в Новороссийск для организации оптимизма в местной печати. Из Лондона приехал Денисов, но по телефону его нельзя было добиться.
Шумели ноябрьские дожди. Париж веселился. Володя Лисовский часов в одиннадцать утра все еще нежился под теплой периной, с удовольствием слушая шум дождя. В дверь торопливо постучали. Вошел Александр Левант. Зонт его, концы брюк и башмаки были мокры. Глаза – как две тухлые маслины. Не снимая шляпы, он сказал:
– Можно уничтожить всю армию сразу, окружить и расстрелять или утопить в реке? И армию и генералов?
– Кого именно? – спросил Лисовский.
– В данный момент – белых с Деникиным.
– Можно, конечно, – не поверят…
– Чума в белой армии? Что вы скажете? Повальная чума…
– Чума – неплохо. А вам когда это нужно?
– Завтра.
– С чумой придется повозиться с недельку, иначе не подействует.
– Кошмар!..
Александр Левант, присев на постель в ногах Лисовского, некоторое время скалил длинные зубы. Ощеренная голова его глядела на туман и дождь за окном, где угольными очертаниями проступали аспидные крыши, гончарные каминные трубы.
– Манташев может еще вылезти, он продавал на февраль, к тому времени проклятую нефть удастся опять повалить… Я продавал на короткие сроки…
– Ай-ай-ай!..
– Кто мог знать? Я хотел скорее взять деньги. Сегодня я уплатил разницы сто двадцать тысяч франков. Послезавтра платить столько же… Я – банкрот… (Лисовский сочувственно поцыкал языком.) Если бы завтра что-нибудь сверхъестественное про Россию! Слушайте, Америка не могла бы признать большевиков?…
– Такого ерша ни одна газета не рискнет напечатать.
– Я не спал две ночи… Голова отказывается… Слушайте, Лисовский, что случилось с нефтью? Кто ей помогает? Кто скупает эти паршивые акции? Можно сойти с ума! Вы сумеете что-нибудь придумать?
– Нет.
Левант повторил тихо: «Нет!» Он и сам знал, что – нет… Подошел к окну. Постоял и, не прощаясь, вышел… На трамвае поехал до Биржи и рассеянно стоял у колонн, заложив руки с зонтом за спину. Затем он вернулся в гостиницу и еще засветло вышел оттуда с объемистым пакетом, сказав консьержу, что – к портному. Ночевать не явился. Наутро консьерж обнаружил у него в номере, в камине, следы сожженных бумаг, на полу в раскрытом чемодане – пару поношенных носков и неоплаченный счет из гостиницы: все, что осталось на поверхности жизни от Леванта. По-видимому, он совсем исчез из Парижа, предоставив Налымову одному выкручиваться из кучи неприятностей.
Манташев, узнав о его бегстве, сломал несколько ценных предметов у себя в туалетной комнате и заявил в полицию. Налымову послал бешеное письмо. Но Василий Алексеевич был уже на пути в Стокгольм. В полицейской префектуре Леванта отметили как нежелательного иностранца.
Ни в Париже, ни в мировой истории деятельность, появление и исчезновение Леванта не произвели никакого впечатления. Вынырнула из болота лягушечья голова, квакнула, переполошив десяток-другой мошек, и скрылась. Странно все же подумать, сколько было затрачено сумрачного труда, всех видов энергии и пищевых продуктов, чтобы обслужить и прокормить эту лягушечью голову. Сколько затрачено умственной деятельности на мирных конференциях, в парламентах и министерских кабинетах, сколько наготовлено оружия и взрывчатых веществ, чтобы сделать существование такой лягушечьей головы приятным и спокойным. Только поэтому, из-за этой странности, и стоило, пожалуй, упоминать о Леванте. Сам по себе он серый, как ночная тень, мелкий левантинский жулик. Хаджет Лаше – тот по крайней мере злодей, в старое время его восковой бюст показывали бы в провинциальном паноптикуме вместе с Джеком – потрошителем животов. Кроме того, Хаджет Лаше предвосхитил некоторые приемы, которыми несомненно будут широко пользоваться на европейской политической арене. Или Денисов! Этот, правда, пока еще в полутени, роскошные говоруны-политики и чудо-генералы заслоняют его, но голова его несомненно высунется в свое время и так квакнет, что только держись: «Шире дорогу черному интернационалу!»
Налымов приехал в Стокгольм в туманное, холодное утро, когда над Балтикой неслись тревожные сигналы судов, блуждающих в тумане. Изморозь секла железный борт парохода. Поднятый воротник не спасал от холода.
Продрогший шофер сердито захлопнул дверцу машины и повез Налымова в одну из второклассных гостиниц. Налымов взял комнату подешевле. Когда внесли чемодан, он сейчас же заперся и ходил, ходил, останавливаясь у окна, за которым стоял туман стеной безвыходного мрака. Скука, тоска, мерзость…
Причина отвратительного настроения была в том, что его чувство к Вере Юрьевне остыло, сколько он ни пытался подогревать его. Ущерб начался, когда к нему пришло некоторое благополучие. (Сто тысяч франков куртажных.) Он босяк – это было одно, он рантье – в корне было что-то другое… Еще месяц, два – и он бы совсем не поехал в Стокгольм… Побранил бы себя, потужил и навряд бы расстался с покойной постелью в своей холостяцкой квартире. И вместе с ущербом надвинулась холодная дрянная пустота, как этот желтый туман за окошком. Василий Алексеевич сел, наконец, к телефону. В сущности плана у него никакого не было. Исчезновение Леванта смешало все планы. Нужно было попытаться переговорить с Мари или с Лили… Он позвонил в «Гранд-отель».
Оказалось – мадам Мари в прошлом месяце уехала с труппой Хипс-Хопс в Варшаву. Подробностей портье не сообщил. На просьбу попросить к телефону Лили портье, помолчав, неохотно ответил, что посмотрит, здесь ли мадемуазель, и предложил Налымову оставить свой номер телефона. Из осторожности Василий Алексеевич не сказал фамилии.
Звонка ждал долго. Сняв пиджак, продолжал ходить от двери до окна. Желтый сумрак сгущался. Во всяком случае, Веру Юрьевну он – так или иначе – выручит. О дальнейшем не стоило думать. Налымов позвонил и приказал коридорному принести комплект местных газет за последний месяц.
Просматривая газеты, он сразу же наткнулся на историю с Кальве. Через десять номеров новая сенсация: «Таинственное исчезновение Леви Левицкого»… Газеты на этот раз всерьез переполошились. Заметка в «Эхо России» (в специальном номере, выпущенном Лигой) о прикосновенности Леви Левицкого к сокровищам царской короны впечатления не произвела: Леви Левицкий был связан со стокгольмскими банками, – о нем единогласно отзывались как о солидном и порядочном человеке. Через день после его исчезновения с его текущего счета было снято тридцать тысяч крон, подпись на чеке оказалась поддельной. Не напечатай об этом газеты, преступники несомненно попались бы со вторым чеком. Затем поднятый шум вокруг Леви Левицкого внезапно оборвался – видимо, под давлением свыше.
Для Лиги история с Леви Левицким прошла не гладко. Понятно теперь возмущение и предательство Леванта. Он прав. Хаджет Лаше потерял политический нюх. После событий под Петроградом Лига оказывалась громоздкой кустарщиной.
Позвонил телефон, и – надтреснутый просящий голосок:
– У телефона Лили… Вы меня хотели видеть, мосье?
Не называя себя, Налымов попросил ее немедленно приехать в гостиницу.
– Хорошо, я приеду… Автомобиль на ваш счет…
Ясно – девчонка опустилась до уличного фонаря… Налымов бросил газеты и позвонил, чтобы подали завтрак на двоих. Через несколько минут, поцарапав в дверь, вошла Лили, – юбчонка до колен, ноги тонкие, из-под яркой дешевой шляпки – беспокойные глаза, обострившийся напудренный носик. Разинула в два приема рот, – все шире, – увидя Василия Алексеевича:
– Нет, нет!..
– Лилька, милая, здравствуй. Раздевайся, садись! Будем завтракать.
Он поцеловал ее холодную щеку. Под пудрой – морщины. Она опустила руки и так, стоя, начала плакать.
– Ну, что ты, дурочка, перестань…
Он снял с нее пальто и шляпку. Под шерстяным, без любви и заботы надетым платьем было видно, как она худа. Налымов усадил ее в кресло, поцеловал в темя.
– Рассказывай.
– Вася, тебя здесь убьют… Ах, ты ничего не знаешь: это кошмарный ужас…
– Подожди, что Вера, где она?
– Там же, на даче… Я там больше не живу. Я здесь снимаю комнату и сама плачу, я это отстояла… Вот Мари, понимаешь ты, счастье-то! В нее влюбился один из Хипс-Хопсов, Ричард, и взял ее в Польшу, – она прекрасно знает польский язык, и она очень музыкальна, они ее научили играть на метле… Но что было! Лаше не хотел отпускать. Хипс-Хопсы пожаловались в английскую миссию… Только так и вырвалась… А я – совсем, Вася… (Нырнула головой в колени, затянула детским плачем.) Сейчас перестану… (Вытерла глаза уголком скатерти.) Вера очень была больна. У ней – что-то мозговое. Если тебе будут говорить белая горячка, – вранье. Конечно, ей лучше бы умереть… (Покосилась на дверь, все лицо у нее задрожало.) Убивали при ней, понимаешь?…
– Мы прямо поедем к начальнику полиции.
– Господи! (Схватилась за щеки.) С ума сошел! Чтобы меня увезли в Баль Станэс и пытали и резали! Полиция сейчас же даст знать Лаше, и Лаше им докажет, что мы – большевики… И мы пропали… Полиция еще недовольна, что Лига плохо работает. У меня есть один любовник, я знаю, конечно, что он – шпион, приставлен от Лиги следить… Он рассказывал: начальник полиции кричал на Лаше и на генерала Гиссера, что они больше о своем кармане заботятся, чем о большевиках, что они просто жулики, а не политические борцы, что в Стокгольме пруд пруди большевиками. Поэтому Лига готовит крупное убийство… И не думай заявлять! Ведь при тебе же я давала клятву, а знаешь, что за нарушение клятвы?
– Хорошо. Я поеду один. Но я должен выставить тебя как свидетеля…
– Нет, нет, нет… Я ничего не знаю…
Она схватилась за шляпку, Налымов едва уговорил ее остаться завтракать. Но только он начинал настаивать на заявлении в полицию, – Лилька бросала вилку, принималась плакать.
Бистрем позвонил. Отворил Ардашев, поднял руки:
– Батюшки! Какими судьбами! Худой, страшный, ободранный! Неужто из Петрограда?
Бистрем пролез в маленькую прихожую, широко улыбаясь, стащил тяжелое от грязи, залатанное пальто, свернул его и вместе с кепкой положил в угол на лакированный пол.
– Николай Петрович, я к вам прямо с поезда. Понимаете, мне необходимо прилично одеться… За мной следят от самой границы. Николай Петрович, что мама?
– Здорова, все великолепно…
– В таком виде домой не рискну… Главное – пальто, башмаки и шапка…
– Сущие пустяки, магазины еще не закрыты… Слетаю мигом… Есть хотите?
– Ужасно.
– Через час обед. А это тряпье не лучше ли сжечь?
– Да, пожалуй… Я не ручаюсь, что насекомые…
– Куплю и костюм и белье. Размер, конечно, самый большой?…
– Да, да, самый большой… (Бистрем внезапно крепко взял его за руки.) Я так и думал, вы – хороший человек.
– Глупости, глупости… Вы мне расскажите-ка, что в России? Бьем интервентов в хвост и в гриву? Правда это? Я всегда говорил: проснется, черт возьми, русский богатырь… Россия-с – не Австро-Венгрия! Эта раскололась, как глиняный горшок, а мы, черт их возьми, покажем Европе евразийцев!
– Процесс гораздо более сложный, Николай Петрович. Я бы не сказал, что национализм…
– Ладно… Расскажете… Бегу…
Ардашев живо оделся, хлопнул дверью, весело затопал по лестнице. Улыбка слезла с небритого, обветренного лица Бистрема. Поправив маленькие – не по размеру – очки, он сурово огляделся. Вошел в кабинет и сел у топящейся печки, – нога на ногу, локоть о колено, костлявый подбородок на ладонь.
Он был послан курьером из Петрограда и три дня назад перешел финскую границу. Три ночи не спал, страшась быть захваченным контрразведчиками, шнырявшими по всей Финляндии. У него еще не прошли болезненные ощущения контузии, полученной под Пулковом, голову от усталости и голода застилала тошноватая муть. Но это – мелочи. Он иными глазами глядел теперь на этот мир, покинутый им в сентябре. Швеция поразила его опрятностью, порядком, удовлетворенностью, – страна еще не израсходовала богатств, перепавших ей во время мировой войны. Бистрем вглядывался в краснощекие лица щегольски одетых граждан, в окно вагона-ресторана видел, как они ели, пили, курили. Они были благодушны и вежливы. И Бистрем не мог отрешиться от ощущения, что этот великолепный мир отделен от него будто невидимой решеткой.
Перед отъездом из Петрограда он получил наказ провести в европейской печати ряд статей, чтобы, сколько возможно, парализовать желтую прессу. Со всей пылкостью он принял тогда наказ. Сейчас у горячей печки он с тяжестью думал, что трудно ему будет полностью оправдать доверие товарищей. Нужна бешеная энергия, свежесть всех сил, а у него слипаются глаза, и он с жадностью думает об ардашевском обеде. Несомненно сильно потрепаны нервы…
В прихожей трещал звонок. Бистрем провел ладонью по лицу, встряхнулся, отворил парадную дверь. Вошел небольшого роста, красивый, неприятный человек, с темными усиками, с острой бородкой. Снял с плеши котелок.
– Николай Петрович дома?
– Нет, – угрюмо ответил Бистрем.
– Могу я подождать его?
– Не знаю, я нездешний.
Человек быстро и внимательно оглядел Бистрема и до половины неприятно приоткрыл редко посаженные зубы:
– Простите, вы, кажется, Бистрем? Мы однажды встречались. (Бистрем не ответил.) Хорошо. Я позвоню Николаю Петровичу. Не откажите передать, что заходил Извольский…
Человек надменно кивнул снизу вверх подбородком и вышел. Бистрем некоторое время глядел на захлопнувшуюся дверь, – будто он прикоснулся к ядовитой гадине… «Ну и черт с ним», – вернулся в кабинет и опять сел у печки. Сонливость прошла, но чувство гадливости оставалось. Он потирал перед огнем большие свои красные руки… «Глупости, глупости, не нужно нервничать…»
Вернулся Ардашев, веселый и запыхавшийся, нагруженный свертками и картонками.
– Идите в ванну, Бистрем, берите горячий душ, брейтесь… Будете одеты, как принц Уэльский… Понимаете, замечательное удобство – открылся новый американский магазин, все для мужчин, что твоей душе угодно: от запонки до автомобиля… Купил вам даже трубку и табаку… Да, батенька, плоха, плоха буржуазная культура, а умеют они создавать условия… Рубашки купил фланелевые, правильно?…
Вымытый, выбритый, одетый во все чистое и новое – Бистрем сел за обеденный стол. Ардашев, продолжая хлопотать, поднимал крышки с дымящихся блюд:
– Ешьте, ешьте, дорогой! Что-что, а жратва у нас в Швеции хороша. Вот это – сосиски! А это – гоголевский лабардан, сиречь – свежая треска, – мечта, а не рыба. К ней растопленного маслица…
Ардашев подкладывал, потчевал друга, искренне, горячо, и вместе с тем казалось, в чем-то извинялся перед ним.
– Ну, а теперь – рассказывайте о вашем путешествии на планету Марс…
Давеча, когда Бистрем тер ладонь о ладонь у печки – клещами у него не вытащить ни слова о Петрограде, – сейчас, растроганный и сытый, он доверчиво начал рассказывать о своем путешествии. Ардашев сейчас же принялся катать хлебные шарики на скатерти, кивал и поддакивал. Но глаз не поднимал на Бистрема.
– Понимаете, Ардашев, я понял там одно, главное, основное, – что физические лишения отходят на второй план… Куда там – на десятый… Голод и холод, отсутствие чистой одежды и даже мыла – совершенно по-другому переносятся человеком в том случае, если душа его окрылена великими идеями… Борьбой за эти идеи… Да, да, – ими, только ими руководствуется наша жизнь, и тогда она – полна, целесообразна, прекрасна… Здесь мало знают и мало понимают, что означает для человека моральная высота.
– И вы там ее увидели и узнали? – тихо спросил Ардашев.
– Да… Вы бы… я не говорю лично о вас, но человек из этого вашего мира отпрянул бы в ужасе при виде внешности революции. Внешность ее не привлекательна… Промокшие валенки, обвязанные бечевками, да худое пальтишко, да перетянутый ремнем голодный живот… Но – глаза человеческие! (Глаза Бистрема вдруг увлажнились, он прищурился, скрывая это…) Когда перешагнешь на ту сторону, когда тебя примут в то высокое дело, как товарища, – тогда узнаешь, что такое человек… О, это замечательное животное… Это высокое существо… Человек дерется и умирает за счастье других!.. И в этой борьбе требует для себя только двести граммов хлеба… И должен вам сказать, Ардашев, я очень полюбил русских… Это люди, способные на грандиозные дела, и очень выносливые люди…
– Так, так, так. – Ардашев неожиданно засопел, рассматривая хлебный шарик. – Ужасно хочется вам верить, Бистрем… Вам нужно об этом писать…
– Николай Петрович, я именно по поводу этого и хочу говорить с вами…
– Отлично, отлично… Поедемте-ка завтра к одному человеку: профессору славянских языков в здешнем университете… Переводчик Пушкина… Он вас особенно поймет, мне кажется… Завтра приходите ко мне вот так же завтракать и отправимся…
Бистрем за этим разговором совсем забыл сказать о визите неприятного господина, назвавшего себя Извольским. Попросив Ардашева предупредить по телефону мать, Бистрем надел новое пальто, шляпу, неожиданно горячо потряс руки Ардашева и пошел домой, уверенный, что не обратит на себя ничьего внимания.