Маме и папе.
Джоэль, Бену и Джесси
А в конце – мертвый синий крапивник.
– Ты видел это, Дрищ?
– Видел что?
– Ничего.
А в конце – мертвый синий крапивник. В этом нет никаких сомнений. А в конце. Да, точно. Мертвый. Синий. Крапивник.
Трещина в лобовом стекле Дрища выглядит как высокий безрукий хоккеист, присевший в реверансе. Трещина в лобовом стекле Дрища выглядит, как сам Дрищ. Его «дворники» выскребли мутную дугу в застарелой грязи на моей пассажирской стороне. Дрищ говорит, что хороший способ для меня запоминать мелкие подробности моей жизни – это связывать моменты и зрительные образы с теми предметами на моей персоне или в обычной жизни наяву, которые я часто вижу, обоняю или трогаю. Нательные вещи, постельное белье, кухонные принадлежности. Таким образом, у меня будет два воспоминания о любой подробности по цене одного. Так Дрищ победил Черного Питера. Так Дрищ выжил в Дыре. Все имело два значения: одно там, где он был тогда – камера Д-9, второй отряд, тюрьма Богго-Роуд, и другое в той безграничной и незапертой Вселенной, простирающейся в его голове и сердце. Ничего здесь, кроме четырех зеленых бетонных стен, кромешной тьмы и его одинокого неподвижного тела. В углу стальная кровать с железной сеткой, приваренная к стене. Зубная щетка и пара тряпочных тюремных тапочек. Но чашка прокисшего молока, просунутая через прорезь в двери камеры молчаливым тюремщиком, уносила его туда, в Ферн-Гроув, в 1930-е годы, где он был долговязым молодым батраком на молочной ферме на окраине Брисбена. Шрам на предплечье стал порталом к катанию на велосипеде в детстве. Веснушка на плече была червоточиной, ведущей к пляжам Солнечного побережья. Одно прикосновение к ним – и он исчезал. Сбежавший заключенный, остающийся в камере Д-9. Симулирующий свободу и никогда не убегающий, что было так же хорошо, как и раньше – до того, как его бросили в Дыру, – когда он был по-настоящему свободным, но всегда в бегах.
Дрищ касался гор и долин из суставов своих пальцев, и они забирали его туда, к Золотому берегу, доводили до Спрингбрукских водопадов, и холодная стальная рама тюремной кровати в камере Д-9 становилась размытым известняковым камнем, а ледяной тюремный бетонный пол превращался в теплую летнюю воду, в которую можно опустить пальцы ног. Дрищ дотрагивался до своих растрескавшихся губ и вспоминал, что чувствовал, когда нечто такое мягкое и совершенное, как губы Ирен, касалось их, и как она отпускала все его грехи и успокаивала всю его боль одним умиротворяющим поцелуем, отмывала его дочиста, словно водопад, белыми струями разбивающийся о его голову.
Я более чем обеспокоен – оттого, что тюремные фантазии Дрища становятся моими. Ирен, лежащая на мокром и мшистом до изумрудности валуне, голая и светловолосая, хихикающая, как Мэрилин Монро, запрокинувшая голову, свободная и могущественная, повелительница Вселенной любого человека, хранительница снов, видение там, чтобы держаться здесь, позволяющее лезвию тюремной заточки подождать еще один день. «У меня был взрослый ум», – всегда говорит Дрищ. Вот так он победил Черного Питера – подземную камеру-изолятор тюрьмы Богго-Роуд. Его бросили в этот средневековый ящик на четырнадцать дней во время летней жары в штате Квинсленд. Ему дали полбуханки хлеба на две недели. Ему дали четыре, может быть, пять кружек воды.
Дрищ говорит, что половина его товарищей по Богго-Роуд отбросили бы копыта уже через неделю в Черном Питере, потому что половина обитателей любой тюрьмы, да и любого крупного города мира, если уж на то пошло – состоит из взрослых мужчин с мозгами детей. Но взрослый ум может вывести взрослого человека откуда угодно. В Черном Питере была колючая циновка из кокосового волокна, на которой он спал, размером с половичок для входной двери, длиной где-то с берцовую кость Дрища. Каждый день, рассказывает Дрищ, он лежал на боку на этой циновке, подтянув колени высоко к груди, закрывал глаза и распахивал дверь в спальню Ирен, проскальзывал под белую простыню Ирен, нежно прижимался к ее телу, обнимал правой рукой ее фарфорово-белый живот и оставался там – все четырнадцать дней.
– Свернулся, как медведь, и впал в спячку, – говорит он. – Стало так уютно там в аду, что я даже не хотел вылезать обратно.
Дрищ говорит, что у меня взрослый разум в теле ребенка. Мне всего двенадцать лет, но Дрищ считает, что я могу вынести тяжелые истории. Дрищ считает, что я должен выслушать все тюремные истории об изнасилованиях мужчин и о людях, которые вешались на скрученных простынях, глотали острые куски металла, чтобы разорвать свои внутренности и гарантировать себе недельные каникулы в солнечной Королевской Брисбенской больнице. Я думаю, иногда он заходит слишком далеко с подробностями – кровь, брызжущая из изнасилованных задниц, и тому подобное.
– Свет и тень, малыш, – говорит Дрищ. – Ни от света, ни от тени не убежишь.
Мне нужно услышать истории о болезнях и смертях там, внутри, чтобы понять значение тех воспоминаний об Ирен. Дрищ говорит, что я способен вытерпеть жесткие рассказы, поскольку возраст моего тела ничего не значит по сравнению с возрастом моей души, предполагаемые границы которого он постепенно сузил – где-то между «слегка за семьдесят» и старческим маразмом. Несколько месяцев назад, сидя в этой же самой машине, Дрищ сказал, что с удовольствием сидел бы со мной в одной камере, потому что я умею слушать и помню то, что услышал. Одинокая слеза скатилась по моему лицу, когда он оказал мне эту великую честь – быть его соседом.
«Внутри слезы ни к чему», – сказал он. Я и не понял, где это «внутри» – в тюрьме или внутри себя.
Я плакал наполовину от гордости, а наполовину от стыда, потому что я недостоин. Если слово «достоин» вообще годится употреблять парню, с которым можно вместе мотать срок.
«Прости», – сказал я, извиняясь за слезы.
Дрищ пожал плечами.
«Там осталось больше, чем вытекло», – сказал он.
А в конце – мертвый синий крапивник. А в конце – мертвый синий крапивник.
Я запомню радугу старой грязи, размазанной по лобовому стеклу Дрища, связав ее с полоской на ногте моего левого большого пальца, похожей на восходящую молочно-бледную луну. И отныне всегда, когда я взгляну на такую бледную луну, – я буду вспоминать тот день, когда Артур «Дрищ» Холлидей, величайший беглец из всех когда-либо живших, чудесный и неуловимый «Гудини из Богго-Роуд», учил меня – Илая Белла, мальчика со старой душой и взрослым умом, главного кандидата в сокамерники, не способного сдержать слез, – водить его ржавую темно-синюю «Тойоту-Лэндкрузер». Тридцать два года назад, в феврале 1953 года, после шестидневного судебного разбирательства в Верховном Суде Брисбена, судья по имени Эдвин Джеймс Дротон Стэнли приговорил Дрища к пожизненному заключению за жестокое избиение до смерти таксиста Атола Маккоуэна рукояткой пистолета «Кольт» 45-го калибра. Газеты всегда называли Дрища «убийцей таксиста».
Я зову его просто своим нянькой.
– Сцепление, – говорит он.
Левое бедро Дрища напрягается, когда его старая загорелая нога, морщинистая от семисот пятидесяти линий жизни, потому что ему может быть и семьсот пятьдесят лет, выжимает сцепление. Старая загорелая левая рука Дрища переключает передачу. Самокрутка со столбиком серого пепла ненадежно держится в уголке его губ.
– Нейтра-а-алка.
Через трещину в лобовом стекле я вижу своего брата, Августа. Он сидит на нашем заборе из коричневого кирпича и пишет историю своей жизни, указательным пальцем правой руки вырисовывая слова в воздухе плавным курсивом.
Мальчик пишет в воздухе.
Этот мальчик пишет в воздухе так же, как Моцарт играл на пианино, по словам моего старого соседа Джина Кримминса – будто аккуратно упаковывая каждое слово в посылку и отправляя за пределы своего занятого ума. Не на бумаге, в блокноте или на пишущей машинке, а в воздухе, в невидимом веществе, существование которого есть великий акт веры, веществе, о котором вы и не подозревали бы, если бы оно иногда не превращалось в ветер, дующий вам прямо в лицо. Заметки, размышления, дневниковые записи – все это писалось в прозрачном воздухе, вытянутый указательный палец рассекал воздух и ставил точки, записывая слова и фразы в никуда, как будто Август просто хотел выкинуть это из головы, но ему нужно было, чтобы его история хорошенько, навсегда растворилась в пространстве, пока он обмакивал палец в невидимый стакан нескончаемых чернил. Слова ни к чему внутри. Им всегда лучше снаружи, чем внутри.
В левой руке он сжимает принцессу Лею. Этот парень никогда не отпускает ее. Шесть недель назад Дрищ взял Августа и меня посмотреть все три фильма «Звездные войны» в автомобильном кинотеатре в Йетале. Мы вглядывались в далекую-далекую галактику с заднего сиденья «Лэндкрузера», положив головы на надутые пакеты из-под вина, которые в свою очередь опирались на старый, воняющий мертвой кефалью котел для крабов, пристроенный Дрищом в задней части рядом с ящиком для снастей и древней керосиновой лампой. В ту ночь над юго-восточным Квинслендом было так много звезд, что когда «Тысячелетний сокол» полетел к краю экрана, мне на мгновение показалось – он может просто вылететь в наши собственные звезды и на сверхсветовой скорости улететь в Сидней.
– Ты меня слушаешь? – рявкает Дрищ.
– Ага.
Нет. На самом деле я никогда не слушаю, как следует. Я всегда слишком много думаю об Августе. О маме. О Лайле. Об очках Дрища в роговой оправе. О глубоких морщинах на лбу Дрища. О том, как он смешно ходит с тех пор, как выстрелил себе в ногу в 1952 году. О том, что у него есть счастливая веснушка, как у меня. О том, как он поверил, когда я сказал ему, что моя счастливая веснушка обладает особой силой, что она многое значит для меня, и когда я нервничаю, боюсь или теряюсь, мое первое побуждение – посмотреть на эту темно-коричневую веснушку посредине сустава моего правого указательного пальца. И тогда я чувствую себя лучше. Звучит глупо, Дрищ, сказал я. Звучит безумно, Дрищ, сказал я. Но это так. А он показал мне свою собственную счастливую веснушку, почти родинку, прямо на бугристом холмике своей правой запястной кости. Он сказал, что побаивается – вдруг она может стать злокачественной, но это его счастливая веснушка, и он не может заставить себя ее вырезать. В Д-9, добавил он, эта веснушка стала священной, потому что напоминала ему веснушку, которая была у Ирен на внутренней стороне левого бедра, недалеко от ее «святая святых», и он заверил меня, что однажды я тоже узнаю это замечательное место на внутренней стороне бедра женщины, и я почувствую то же, что почувствовал Марко Поло, когда впервые провел пальцами по шелку.
Мне понравилась эта история, и я рассказал Дрищу, как впервые увидел свою веснушку на костяшке указательного пальца правой руки в возрасте четырех лет, сидя в желтой рубашке с коричневыми рукавами на длинном коричневом виниловом диване, насколько я помню. В этом воспоминании работает телевизор. Я смотрю на свой указательный палец и вижу веснушку, затем поднимаю глаза, поворачиваю голову вправо и вижу лицо, которое, как мне кажется, принадлежит Лайлу, но может принадлежать и моему отцу, хотя я на самом деле не помню отцовского лица.
Так что веснушка – это всегда Осознанность. Мой личный Большой Взрыв. Гостиная. Желтая рубашка. И я возвращаюсь. Я здесь. Я сказал Дрищу, что все остальное под вопросом, что четырех лет до того момента с тем же успехом могло и вовсе не быть. Дрищ улыбнулся, когда я так сказал. Он ответил, что веснушка на моем правом указательном пальце означает «дом».
Зажигание.
– Черт побери, слышь, ты, Спиноза? Что я только что сказал? – гаркает Дрищ.
– Нажимать ногой плавно?
– Ты просто сидишь и глазеешь на меня. Ты выглядишь так, как будто слушаешь, но ты, блин, ни хера не слушаешь! Твои глаза шарили по моему лицу, смотрели то туда, то сюда, но ты не слышал ни слова.
Это Август во всем виноват. Мальчик не разговаривает. Болтливый, как наперсток, общительный, как виолончель. Он может говорить, но не хочет. Я не помню от него ни единого слова. Ни мне, ни маме, ни Лайлу, ни даже Дрищу. По-своему он общается достаточно хорошо, выражает различные оттенки беседы, мягко касаясь вашей руки, смеясь, покачивая головой. Он может сообщить вам, как себя чувствует, по манере откручивать крышку банки с шоколадной пастой. Он может показать, как счастлив – по тому, как намазывает бутерброд; как грустит – по тому, как завязывает шнурки на ботинках. Иногда я сижу напротив него в гостиной, и мы играем в «Супер Брейкаут» на «Атари», и бывает так забавно, когда я смотрю на него в ответственный момент и чувствую, что – клянусь! – он собирается что-то сказать. «Скажи то, что хочешь, – говорю я. – Я же вижу, что ты хочешь что-то сказать. Просто скажи, и все». Он улыбается, наклоняет голову влево и поднимает левую бровь, а правой рукой делает дугообразное движение, словно протирает невидимый купол снежного дома над головой, – это он так говорит мне, что сожалеет, но увы. Однажды, Илай, ты поймешь, почему я не говорю. Не сегодня, Илай. А теперь иди нахрен.
Мама утверждает, что Август перестал разговаривать, когда она сбежала от нашего отца. Августу тогда было шесть лет. Она говорит, что Вселенная украла слова ее мальчика, когда она не смотрела, когда она была слишком захвачена вещами, которые собирается рассказать мне потом, когда я стану старше, – как случилось, что Вселенная украла ее мальчика и заменила его на загадочного пришельца высшего уровня, с которым мне в последние восемь лет приходится делить двухъярусную кровать.
Время от времени какой-нибудь злосчастный паренек из класса Августа начинает его дразнить за отказ разговаривать. Реакция брата всегда одинаковая: он подходит к особенно зарвавшемуся школьному хулигану месяца, который на свою беду не осознает скрытый накал психопатического гнева Августа, и, благословленный официальной неспособностью объяснять свои поступки, просто атакует челюсть, нос и ребра этого мальчика одной из шестнадцати трехударных боксерских комбинаций, которым Лайл, давний бойфренд мамы, неустанно обучал нас обоих в бесконечные зимние выходные на кожаной боксерской груше, подвешенной в сарае на заднем дворе. Лайл мало во что верит, но он верит в силу переломанного носа, которая изменяет обстоятельства.
Учителя, как правило, принимают сторону Августа, потому что парень отличник и стремится к знаниям. Когда детские психологи стучатся в дверь, мама шуршит перед ними блестящей характеристикой от прежнего учителя, которая объясняет, почему Август – мечта для любого класса и почему система образования в Квинсленде только выиграет от большего количества детей, подобных ему, – полностью нахер немых.
Мама говорит, что, когда Августу было пять или шесть, он мог часами смотреть на всякие отражающие поверхности. Пока я грохотал игрушечными грузовиками и играл в кубики на кухонном полу, когда мама пекла морковный пирог – он пристально смотрел в старое круглое мамино зеркало от макияжного набора. Он часами сидел возле луж, глядя на свое отражение – не в стиле Нарцисса, но в том, что мама считала исследовательской манерой, как будто он действительно что-то там искал. Я проходил мимо дверного проема нашей спальни и ловил его строящим рожи в зеркале, стоящем у нас на старом деревянном комоде. «Нашел что-нибудь?» – спросил я его однажды, когда мне было девять. Он с пустым лицом отвернулся от зеркала, и изгиб над левым уголком его губ сказал мне, что за кремовыми стенами нашей спальни есть мир, к которому я не готов и не нуждаюсь в нем. Но я продолжал задавать ему этот вопрос всякий раз, когда видел, как он смотрит на себя. «Нашел что-нибудь?»
Он всегда наблюдал за Луной, отслеживал ее путь над нашим домом из окна спальни. Он знал, когда под каким углом падает лунный свет. Иногда, глубоко в ночи, он в одной пижаме выбирался из нашего окна, разматывал шланг и волочил его до самого переднего водосточного желоба, где сидел часами, молча поливая улицу водой. Когда у него получались правильные углы, в гигантской луже появлялось серебряное отражение полной луны. «Это Лунный пруд», – торжественно провозгласил я одной холодной ночью. Август просиял, обнял меня правой рукой за плечи и кивнул, как мог кивать Моцарт в конце любимой Джином Кримминсом оперы «Дон Жуан». Он присел рядом и правым указательным пальцем начертал на поверхности Лунного пруда три слова превосходным курсивом.
«Мальчик глотает Вселенную», – написал он.
Именно Август научил меня обращать внимание на детали: как читать по лицу, как извлекать всю возможную информацию из невербального, как воспринять выражение, настроение и историю от каждой из безмолвных подробностей, которые у вас прямо перед глазами, – те штуки, которые говорят с вами без разговора с вами. Это Август научил меня, что я не всегда должен слушать. Я могу и просто смотреть.
«Лэндкрузер» оживает, дребезжа коротким металлическим звуком, и я подпрыгиваю на виниловом кресле. Два пластинки жевательной резинки «Джуси Фрут», пролежавшие в кармане семь часов, выскальзывают из моих шорт в поролоновую дырку на сиденье, которое серьезный, верный и теперь уже мертвый пес Дрища, белый битцер по имени Пат, регулярно жевал во время их частых поездок вдвоем из Брисбена в город Джимна, к северу от Килкоя, в послетюремные годы Дрища.
Полное имя Пата было Патч, но Дрищ с трудом мог это произнести. Он и собака регулярно мыли золото в секретном русле ручья в глухом лесу за Джимной, в котором, по мнению Дрища, и в наши дни содержалось достаточно золота, чтобы заставить царя Соломона выразительно приподнять бровь. Он до сих пор выбирается туда со своим старым лотком, в первое воскресенье каждого месяца. Но какой поиск золота без Пата, говорит он. Это Пат мог по-настоящему охотиться за золотом. У собаки был нюх на это. Дрищ считает, что Пат по-настоящему жаждал золота и являлся первым в мире псом, заболевшим «золотой лихорадкой». «Блестящая болезнь, – говорит он. – Она-то Пата и сгубила».
Дрищ берется за рычаг переключения передач.
– Плавно выжимаешь сцепление вниз. Первая. Отпускаешь сцепление.
Мягкое нажатие на педаль газа.
– И оставляешь ногу на педали.
Неуклюжий «Лэндкрузер» проезжает вперед три метра вдоль нашего поросшего травой бордюра, и Дрищ тормозит. Машина встает напротив Августа, все еще яростно пишущего в воздухе правым указательным пальцем. Дрищ и я выворачиваем головы сильно влево, чтобы понаблюдать за явной вспышкой творчества Августа. Когда он заканчивает писать полное предложение – то вытирает воздух, как будто обозначает перерыв. Он одет в свою любимую футболку с надписью «Ты еще ничего не видел» радужными буквами. Встрепанные каштановые волосы, стрижка под «битла». На нем старые сине-желтые шорты болельщика «Параматта Илз», принадлежавшие ранее Лайлу, несмотря на то, что за тринадцать прожитых лет, по крайней мере пять из которых Август провел, наблюдая за играми «Параматта Илз» на диване вместе со мной и Лайлом, у него не возникло ни малейшего интереса к регби. Наш дорогой загадочный мальчик. Наш Моцарт. Август на год старше меня, но Август на год старше любого человека. Август на год старше Вселенной.
Когда он заканчивает писать пять полных предложений – то облизывает кончик указательного пальца, будто обмакивает в чернильницу гусиное перо, а затем снова подключается к тому мистическому источнику, который водит его рукой, когда он пишет свои невидимые строки. Дрищ расслабляет руки на руле, глубоко затягивается самокруткой, не сводя глаз с Августа.
– Что он сейчас пишет? – спрашивает Дрищ.
Август не обращает внимания на наши взгляды, его глаза следят только за буквами в его личном голубом небе. Возможно, для него это бесконечная стопка линованной бумаги, на которой он пишет в своей голове, а может, он видит черные линии, протянувшиеся прямо по небу. С моей стороны его невидимые письмена выглядят зеркальными. Я могу прочесть их, если гляжу на него под правильным углом, если вижу очертания букв достаточно ясно, чтобы перевернуть их в своей голове, снова отзеркалить в своем сознании.
– Одну и ту же фразу снова и снова на этот раз.
– И что именно?
Из-за плеча Августа светит солнце. Раскаленное добела божество всего сущего. Я приставляю ладонь ко лбу. Никаких сомнений, теперь я уверен.
– «А в конце – мертвый синий крапивник».
Август замирает. Он пристально смотрит на меня. Он похож на меня, но лучше, чем я, – сильнее, красивее, его лицо спокойное – как лицо, которое он видит, когда смотрит в Лунный пруд. Нужно сказать это еще раз.
– А в конце – мертвый синий крапивник.
Август слегка улыбается, качает головой и смотрит на меня, как на сумасшедшего. Как будто я все выдумываю. Ты всегда выдумываешь, Илай.
– Да, я видел тебя. Я наблюдал за тобой последние пять минут.
Он широко улыбается, неистово стирая свои слова с неба открытой ладонью. Дрищ тоже широко улыбается и качает головой.
– У этого парня есть ответы, – говорит Дрищ.
– На что? – интересуюсь я.
– На вопросы.
Дрищ дает задний ход, проезжает три метра обратно и тормозит.
– Теперь давай ты.
Дрищ кашляет, поперхнувшись коричневой табачной слюной, и сплевывает ее из водительского окна на нашу обожженную солнцем и растрескавшуюся асфальтовую улицу, бегущую мимо четырнадцати приземистых и широких фибро-домов, нашего и всех прочих, окрашенных в кремовые, аквамариновые и небесно-голубые оттенки. Сандакан-стрит, Дарра – мой маленький пригород польских и вьетнамских иммигрантов и иммигрантов Старых Добрых Времен, таких, как мама, Август и я, изгнанных сюда в последние восемь лет, скрывающихся вдали от остального мира, потомков брошенных на произвол судьбы выживших с большого корабля, перевозившего в Австралию человеческие отбросы низшего класса; отделенных от Америки, Европы и Джейн Сеймур океанами и чертовски красивым Большим Барьерным рифом[1], и еще семью тысячами километров Квинслендского побережья, а затем эстакадой, ведущей к Брисбен-сити, и вдобавок – заводом «Квинслендской компании цемента и извести», с которого в ветреные дни на Дарру летит цементная пыль и покрывает небесно-голубые фибровые[2] стены нашего разлапистого дома, так что Августу и мне приходится мыть их из шланга до того, как пойдет дождь и превратит пыль в цементную корку; и остаются серые потеки, похожие на следы страдальческих слез на фасаде и на большом окне, из которого Лайл выбрасывает окурки, а я – огрызки яблок, потому что всегда следую примеру Лайла; и возможно, я слишком мал и не знаю лучшего, но Лайл во всем лидер, которого стоит придерживаться.
Дарра – это сон, зловоние, протекший мусорный бак, треснувшее зеркало, рай, миска вьетнамского супа с лапшой и креветками, горы крабового мяса, запаянного в пластик, свиные уши, свиные голяшки и свиная брюшина. Дарра – это девочка, прочищающая водосток; мальчик с соплями под носом, хорошими, спелыми соплями, хоть на елку вешай – такие они сверкающие; девушка-подросток, растянувшаяся поперек железнодорожных путей в ожидании экспресса в Центр и в иной мир; южноафриканец, покуривающий суданскую «травку»; филиппинец, вкалывающий себе афганскую «дурь» по соседству с камбоджийкой, потягивающей из пакета молоко с квинслендских ферм Дарлингс-Даунс[3]. Дарра – это мой тихий вздох, мои мысли на войне, моя тупая предподростковая тоска о чем-то, мой дом.
– Как ты считаешь, когда они вернутся? – спрашиваю я.
– Довольно скоро.
– Что они пошли смотреть?
На Дрище тонкая хлопковая тенниска бронзового цвета, с пуговицами у ворота, заправленная в темно-синие шорты. Он носит эти шорты постоянно и говорит, что у него просто три пары одинаковых шорт и он их меняет, но каждый день я вижу одну и ту же дырку в правом нижнем углу заднего кармана. Синие резиновые ремешки тапок-«вьетнамок» обычно приклеены к его старым мозолистым ногам, покрытым грязью и вонючим потом, но сейчас левый тапок соскальзывает, зацепившись за педаль сцепления, когда Дрищ неловко вылезает из машины. Гудини выбирается из клетки. Гудини попадает ногой в дренажную канаву на западной окраине Брисбена. Но даже Гудини не может сбежать от времени. Дрищ не может сбежать от «MTV». Дрищ не может сбежать от Майкла Джексона. Дрищ не может вырваться из 1980-х.
– «Слова нежности», – отвечает он, открывая пассажирскую дверцу.
Я по-настоящему люблю Дрища, потому что он по-настоящему любит Августа и меня. В молодости Дрищ был жестким и холодным. Он смягчился с возрастом. Дрищ всегда беспокоится об Августе и обо мне, как у нас дела и как мы будем расти. Я так сильно люблю его за попытки убедить нас, что когда мама и Лайл уходят надолго, как в этот раз, – они пошли в кино, а не торгуют на самом деле героином, купленным у вьетнамских рестораторов.
– Это Лайл выбрал такой фильм?
Я подозреваю, что мама и Лайл наркоторговцы – с тех пор, как пять дней назад нашел пятисотграммовый брикет героина «Золотой треугольник», спрятанный в газонокосилке в нашем сарае на заднем дворе. Я чувствую уверенность, что мама и Лайл продают наркотики, когда Дрищ говорит мне, что они ушли в кино смотреть «Слова нежности».
Дрищ бросает на меня острый взгляд.
– Двигайся, умник, – произносит он уголком рта.
Сцепление. Первая. Держать ногу на педали. Машина прыгает вперед, и мы движемся.
– Поддай немного газу, – говорит Дрищ. Моя босая правая ступня опускается, нога полностью вытягивается, и мы заезжаем на газон, едва успев затормозить у розового куста миссис Дудзински, растущего возле обочины напротив соседской двери.
– Давай обратно на дорогу, – смеется Дрищ.
Руль круто вправо, через водосточный желоб вновь на асфальт Сандакан-стрит.
– Сцепление и на вторую! – рявкает Дрищ.
Теперь мы едем быстрее. Проезжаем дом Фредди Полларда, проскакиваем мимо сестры Фредди, Эви, толкающей вперед по улице игрушечную детскую коляску с безголовой Барби.
– Останавливаться? – спрашиваю я.
Дрищ смотрит в зеркало заднего вида, бросает взгляд в зеркало с пассажирской стороны, наклонив ко мне голову.
– Не, нахер. Давай разок вокруг квартала.
Я перескакиваю на третью, и мы мчимся со скоростью сорок километров в час. И мы свободны. Это перелом. Я и Гудини. Мы сбежали. Два великих специалиста по побегу ушли в отрыв.
– Я ееееду! – кричу я.
Дрищ смеется, и в его старой груди что-то хрипит.
Влево на Сванавендер-стрит, мимо прежнего польского миграционного центра времен Второй мировой войны, в котором мама и папа Лайла провели свои первые дни в Австралии. Еще раз налево на Батчер-стрит, где Фримены держат свою коллекцию экзотических птиц: пронзительно орущего павлина, серого гуся, мускусную утку. Я лечу свободно, как птица. Я еду. Я еду! Налево на Харди, налево обратно на Сандакан.
– Теперь притормаживай, – говорит Дрищ. Я резко бью по тормозам, другая нога соскальзывает со сцепления, и машина глохнет, снова остановившись напротив Августа, который все еще пишет слова в воздухе, погруженный в работу.
– Ты видел меня, Гус? – кричу я. – Ты видел, как я сам вел, Гус?
Он не отводит взгляда от своих слов. Парень даже не заметил, что мы отъезжали.
– Что он там корябает теперь? – интересуется Дрищ.
Опять одни и те же два слова снова и снова. Крупный полумесяц заглавной «С». Пухлая маленькая «а». Тощая маленькая «i» – короткий нисходящий взмах в воздухе и вишенка наверху. Август сидит на заборе в том же месте, где он сидит обычно, рядом с недостающим кирпичом, в двух кирпичах от красного железного почтового ящика.
Август – это потерянный кирпич. Лунный пруд – это мой брат. Август – это Лунный пруд.
– Два слова, – говорю я. – Имя. Начинается с «Си»[4].
Ее имя для меня будет ассоциироваться с днем, когда я научился водить машину, и – навсегда! – с потерянным кирпичом, и с Лунным прудом, и с «Тойотой-Лэндкрузер» Дрища, и с трещиной в лобовом стекле, и с моей счастливой веснушкой, и все, что касается моего брата Августа, будет напоминать мне о ней.
– Какое имя? – спрашивает Дрищ.
– Кэйтлин.
Кэйтлин. В этом нет никаких сомнений. Кэйтлин. Правый указательный палец и бесконечный небесно-голубой лист бумаги с этим именем на нем.
– Ты знаешь кого-нибудь по имени «Кэйтлин»? – спрашивает Дрищ.
– Нет.
– А какое второе слово?
Я слежу за пальцем Августа, выписывающим кренделя в небе.
– «Шпионит», – говорю я.
– «Кэйтлин шпионит», – говорит Дрищ. – Кэйтлин шпионит. – Он задумчиво затягивается сигаретой. – Что означает эта херня?
Кэйтлин шпионит. Никаких сомнений в этом.
А в конце – мертвый синий крапивник. Мальчик глотает Вселенную. Кэйтлин шпионит.
Никаких сомнений на этот счет.
Это ответы.
Ответы на вопросы.