Из однообразной жизни во время плавания отметим следующий эпизод. “В 1848 г.,– пишет Шевченко в “Дневнике”,– после трехмесячного плавания по Аральскому морю мы возвратились в устье Сырдарьи, где должны были провести зиму. У форта, на остров Кос-Арал, где занимали гарнизон уральские казаки, вышли мы на берег. Уральцы, увидев меня с широкою, как лопата, бородою, тотчас смекнули делом, что я непременно мученик за веру. Донесли тотчас своему командиру, а тот, не будучи дурак, зазвал меня в камыш да бац передо мной на колени. “Благословите, – говорит, – батюшка! Мы, – говорит, – уже все знаем!” Я тоже, не будучи дурак, смекнул, в чем дело, да и хватил самым раскольничьим благословением. Восхищенный есаул облобызал мою руку и вечером задал нам такую пирушку, какая нам и во сне не грезилась”. В другой раз такие же уральцы-казаки предложили ему 25 рублей, “от которых я, – пишет Шевченко в том же “Дневнике”,– неблагоразумно отказался и этим, по их понятиям, беспримерным бескорыстием подвинул благочестивую душу старика (предлагавшего деньги) отговеться в табуне, в кибитке, по секрету, и, если возможность позволит, причаститься от такого беспримерного пастыря, как я. Чтобы не нажить себе хлопот с этими седыми беспримерными дураками, я поскорее оставил укрепление и уже аккуратно, каждую неделю два раза, брею себе бороду…”
По окончании экспедиции Бутаков взял Шевченко с собой в Оренбург под предлогом окончания работ по описанию Аральского моря. Здесь поэт прожил около полугода, пользуясь широкой свободой. Формально он считался, конечно, солдатом, но в действительности не нес никакой службы, сбросил даже солдатскую шинель, жил не в казармах, а во флигеле, предоставленном в его распоряжение адъютантом Обручева, где устроил настоящую мастерскую. Мало того, несмотря на неотмененное запрещение рисовать, Бутаков рискнул формально представить работу Шевченко (альбом видов берегов Аральского моря) главному начальнику края Обручеву и аттестовал его как в высшей степени полезного работника в деле исполнения поручения, возложенного на экспедицию. Обручев также остался доволен альбомом. Но дальнейшие хлопоты Бутакова о производстве Шевченко в унтер-офицеры, что составляло для разжалованного первый шаг к дальнейшему облегчению положения, окончились большими неприятностями как для Обручева, так и для Бутакова. Шевченко же на этот раз не пострадал; он получил только обратно свой альбом.
О своем душевном состоянии в это время он говорит в письме к Репниной: “Не много прошло времени, а как много изменилось; по крайней мере, сами вы уже не узнали бы во мне прежнего глупо-восторженного поэта. Нет, я теперь стал слишком благоразумен. Вообразите! в продолжение почти трех лет ни одной идеи, ни одного помысла вдохновенного… Проза и проза или, лучше сказать, степь и степь. Да, Варвара Николаевна, я сам удивляюсь моему превращению, у меня теперь почти нет ни грусти, ни радости; зато есть мир душевный, моральное спокойствие до рыбьего хладнокровия. Грядущее для меня как будто не существует. Ужели постоянные несчастья могут так печально поработить человека? Да, это так. Я теперь совершенная изнанка бывшего Шевченко и благодарю Бога…” Однако тотчас мы будем иметь случай убедиться, что поэт только напускает на себя “рыбье хладнокровие”. Стихи, которые он и здесь продолжает писать, звучат все тою же горячею любовью к родине и тоской по ней. Да разве и могут лишения, одиночество, пустыня, суровые “ружистики” и “шагистики”,– разве могут утушить жар искренней, пылкой души? Обстоятельства, конечно, влияют, человек может замолкнуть, даже, так сказать, перегореть от сжигающего его внутреннего жара, не находящего себе выхода, но обрести “рыбье хладнокровие” такой человек не может… Если роднику, бьющему из земли, преграждают его естественный путь, он находит себе другой, скрывается под землею, но, во всяком случае, не пропадает до тех пор, пока не иссякнут источники, питающие его.
Шевченко и в ссылке оставался все тем же Шевченко, что и раньше, и от его “рыбьего хладнокровия” не оставалось и следа всякий раз, когда он наталкивался в мыслях или в жизни на безобразие. Один из таких именно взрывов негодования имел для него весьма печальные последствия.
По словам Ф. Лазаревского, его оренбургского друга, дело происходило следующим образом. У одного приятеля Шевченко, оказавшего ему много услуг, была хорошенькая жена, за которой ухаживал некий прапорщик И. Для других это не было тайной, но муж не догадывался. Вот тут-то и начинается возмущение Шевченко. “Как, я, приятель его, вижу, как над ним насмехается его же жена, как его позорят – и буду молчать! Знать и молчать в данном случае – это значит быть соучастником обмана. Я должен раскрыть ему глаза”,– решал Шевченко и, несмотря на советы друзей не мешаться в это дело, поджидал только удобного случая. Заметив однажды, что прапорщик прокрался тайком к своей возлюбленной, он отыскал мужа и привел его к дверям комнаты, где происходило свидание. Что последовало затем, нас не интересует. Но вот что важно и что имело печальнейшие последствия для Шевченко: на другой день Обручев получил донос, что Шевченко ходит по городу в партикулярном платье, пишет стихи и занимается рисованием. Конечно, Обручев прекрасно знал это и сам; да мудрено было бы и не знать, когда Шевченко рисовал портрет его жены в его же доме. Донос можно было бы бросить в корзину ненужных бумаг… А если одновременно послан такой же донос и шефу жандармов, с которым Обручев был в натянутых отношениях?… Выйдут новые неприятности. Он почему-то даже уверен, что донос послан и туда. Нет, решает генерал, надо действовать, несмотря на неохоту, быстро и решительно, и он приказывает своему адъютанту взять с собой жандармского штаб-офицера и произвести немедленно обыск на квартире у Шевченко, а о результатах донести ему. Дело происходит в субботу, на Страстной неделе.
Упомянутый адъютант, которому поручено было произвести обыск; также водил знакомство с Шевченко; получив приказание, он направился сначала к Лазаревскому и просил его предупредить Шевченко, что не далее как через полтора часа у него будет обыск. Насилу Лазаревский разыскал своего друга, и они поспешили на квартиру, где, при содействии еще одного приятеля, начали наскоро уничтожать разные бумаги, письма и рисунки. Наконец Шевченко, зная хорошо, что у него не найдется ничего предосудительного в политическом отношении, запротестовал: “Довольно, – сказал он, закрывая пачку писем, – оставьте же хоть что-нибудь, а то они подумают, что добрые люди меня и знать не хотят”. Таким образом, в руки жандармов попало два альбома со стихами и около 20 писем от разных лиц. Все это отправлено было в Петербург, а оттуда пришло распоряжение: впредь до окончания следствия отправить Шевченко по этапу в Орскую крепость и там заключить в каземат. Через несколько месяцев, когда выяснилось, что Шевченко не совершил, собственно, никакого преступления, он был освобожден из-под ареста и отправлен в Новопетровское укрепление с предписанием отдать его под строгий надзор ротного командира.
Семилетнее пребывание поэта в Новопетровском укреплении исполнено трагизма, но не шумного, бьющего в глаза трагизма, а того, который вытекает из ежедневной и ежечасной необходимости быть настороже ввиду возможного посягательства на самые примитивные права и который вконец подтачивает силы человека. Пребывание поэта в Новопетровском укреплении – период самый бесплодный в его поэтическом творчестве и самый гибельный для его нравственного существа. Он написал здесь вообще очень мало, а первые годы даже ничего и не рисовал.
“Живу я, – пишет он в письме к одному приятелю, – можно сказать, жизнью публичною, сиречь в казармах. Муштруюсь ежедневно, хожу в караул и т. д. Одно слово – солдат, да еще солдат какой – просто пугало воронье! Усища огромные, лысина – что твой арбуз… Живу, можно сказать, одним воспоминанием”. В этих словах вы слышите еще шутливую нотку. Он мог еще шутить. Но вот в другом письме читаем: “Я – нищий, в полном смысле этого слова, и не только матерьяльно, но и душою и сердцем обнищал… А если бы ты посмотрел, среди какого народа я нахожусь теперь. А я у них в кулаке сижу…” Тут уже не слышно шутки. Человек стал лицом к лицу с безысходностью. “Родился я и вырос в неволе, – говорит он, – да и умру, кажется, солдатом. Какой-нибудь да был бы конец, а то, право, надоело”. Не думайте, что это одни только случайно вырвавшиеся слова. Мысль о “конце” как желательной развязке, очевидно, крепко сидела в голове поэта. Действительно, к чему жизнь, если у него отняли все, чем он жил, если и в будущем не предвидится ничего лучшего. “Образцовый фрунтовик” – ведь это жесточайшее издевательство над всеми его заветными убеждениями. Как всякий отважный человек, он не страшится тягостей, выпавших на его долю, не ищет случая постыдно уклониться от них и не станет искусственно приближать “конец”; но он готов принять его как избавление от пустой и мучительной жизни. “А что, брат Тарас, – шутя сказал ему как-то один молодой офицер после учения, – ведь лучше было бы, если бы тебя опять послали на морскую службу или назначили в казаки?! Ведь служба на чайке или на коне больше вам, запорожцам-то, с руки, чем в пехоте!” “А еще лучше было бы мне или совсем не родиться, или умереть поскорее”,– отвечал на то, понурив голову, Тарас, и две крупные слезинки, вот как теперь вижу, – прибавляет рассказчик-очевидец, – так и скатились у него из глаз”.
Что же такое Новопетровское укрепление, в какие условия был там поставлен Шевченко, и среди какого общества ему пришлось жить?
Новопетровское укрепление во времена Шевченко представляло собой небольшой укрепленный пункт с девятью или десятью орудиями, расположенный на обрывистой известковой скале западной оконечности полуострова Мангышлак, верстах в трех от берега Каспийского моря. Небольшая каменная церковь, комендантский дом, караульный дом, госпиталь и несколько каменных флигелей, в которых размещались нижние чины и офицеры, – вот и вся крепость, а около нее, под горой, несколько армянских лавок, кругом же – голая степь и ни признака растительности. “Песок да камень, – пишет Шевченко, – хоть бы травка, хоть бы деревцо – ничего нет!.. Смотришь, смотришь, да такая тебя тоска возьмет, просто хоть удавись, да удавиться нечем!..” А. Родзевич, недавно посетивший эту местность (Новопетровск с 1857 года переименован в Александровский форт), говорит, что “вечно дующий там северо-восточный ветер раздражает и приводит в болезненное состояние всю нервную систему”, “полутропическая жара приводит к близкому помешательству, а зимние стужи, при полной неприспособленности квартир, подвергают организм всякого рода простудным заболеваниям”.
Вот в эту-то пустыню и был прислан Шевченко, а в препроводительной бумаге говорилось: считать рядового Шевченко записанным в солдаты за политическое преступление и иметь за ним особый надзор: не дозволять ему ни писать, ни рисовать, ни даже иметь при себе какие-либо письменные или рисовальные принадлежности.
“Поместили его в казарму, – рассказывает бывший его начальник (из доброжелательных), – приставили для надзора за ним особого дядьку из солдат, стали водить на фортовые работы, на муштру. Все это для Шевченко, хотя он был не из неженок и не из баловней, было тем тяжелее, что, на беду свою, он попался под начальство П-ва. Необразованный, несердечный… часто и неуместно грубый и строгий был этот человек… Донимал он Шевченко не тем, что не делал для него исключений или послаблений, о чем тот и не помышлял, а всякими мелочными да просто-таки ненужными придирками, – точно он будто бы посмеивался над человеком и без того уже терпящим. То бывало, ни с того ни с другого, начнет у него выворачивать карманы, чтобы посмотреть, нет ли у него там карандаша, либо чего писаного или рисованого. То станет издеваться над ним за не совсем громкий и солдатский ответ на вопрос или за опущенные при этом вниз глаза и т. п. Но больше всего он изводил Тараса требованием тонкой выправки, маршировки и ружейных приемов, которые составляли тогда идеал солдатского образования и которые Тарасу, при всем даже его старании, не давались никак!.. “Не постичь мне этой премудрости, – хочь тут ложись и помирай!” – с отчаянием говаривал бывало после учения бедняга сам неоднократно мне. Да и действительно, стоило только на учении взглянуть бывало на его фигуру под ружьем, чтобы вас разобрали и смех, и горе! Ну, видимо, что человек совсем, как есть, не способен к тому!..” Вполне согласно с этим и Шевченко в “Дневнике” своем, вспоминая недавнее прошлое, пишет: “С трепетным замиранием сердца я всегда фабрил усы, облачался в броню и являлся перед лицо отца-командира сдать экзамен в пунктах, ружейных приемах и в заключение выслушать наставление о том, как должен вести себя бравый солдат: любить Бога и своих начальников, начиная с дядьки и капрального ефрейтора”.
С 1853 года положение Шевченко значительно улучшилось. Ротного командира, задавшегося целью сделать из него “образцового фрунтовика”, перевели на другое место; его стали освобождать от тяжелых работ, даже от службы, и призывали только в экстренных и необходимых случаях. Поэт мог жить теперь вне казармы и целое лето проводил обыкновенно на огороде коменданта, у которого и обедал. Он устроил себе небольшую землянку, существующую до сих пор и известную под именем “домика Шевченко”. Этот домик в настоящее время служит дамской уборной при летнем помещении клуба. Тут же, подле землянки, сохранилось несколько фруктовых деревьев, посаженных поэтом. Мало-помалу с ним перезнакомилось и сошлось все офицерское общество, так что его сослуживец-земляк, солдат Обеременко, которого Шевченко долго не мог вызвать на разговор, говорил ему: “Я сам вижу, что мы свои, да не знаю, как к вам приступить; вы все то с офицерами, то с поляками”. Таким образом, самый тяжелый путь был пройден в первые два-три года пребывания в Новопетровском укреплении. Но что нашел Шевченко в обществе, переменившем в конце концов отчужденность на приязнь и принявшем его как своего человека?
Это общество состояло человек из сорока-пятидесяти, считая не только всех офицеров с женами, но и купцов с чиновниками. “Днем бывало, – рассказывает бывший ротный командир Шевченко, – делаем учение, совершенствуя шагистику и ружистику, производим фортовые работы, а по вечерам собираемся больше по семейным домам, играем в шашки, лото, преферанс и ералаш… Иногда езжали на охоты… Певали по праздникам в церкви на клиросе; а то, когда у нас впоследствии составились из офицеров и солдат два маленькие оркестра, то случалось, что и танцевали и даже устраивали любительские спектакли в пустопорожней казарме…”
Народная мудрость гласит: “С волками жить, по-волчьи выть”. Хотя мы думаем, что наш читатель не разделяет этой мудрости, однако спросим, что действительно мог делать в этом обществе и с этим обществом Шевченко, потерявший всякую связь с жизнью за пределами Новопетровского укрепления и лишенный даже возможности поддерживать деятельную корреспонденцию с бывшими приятелями. Он должен был или отстраниться от него, или “по-волчьи выть”; но отстраниться – это значило возвратиться в казарму, в продолжение еще пяти лет терпеть жестокую николаевскую муштру и в конце концов действительно превратиться в “образцового фрунтовика”, то есть в живую, двигающуюся по всем правилам искусства машину. И Шевченко вошел в общество и стал жить его жизнью. “Я уже докладывал вам, – продолжает свой рассказ бывший ротный командир, – что с 1852 года Шевченко стал все больше и больше вхож в наше маленькое общество, которое так наконец полюбило его, что без него не устраивало бывало уже ничего, – были то обед или ужин по какому-либо случаю, любительский спектакль, поездка на охоту, простое какое-либо сборище холостяков или певческий хор”. уж не хочет ли ротный командир сказать, что поэт стал душою общества, как то было некогда в Петербурге и в особенности на родине, среди земляков? Мы прекрасно понимаем, что Шевченко как чрезвычайно богато одаренный человек мог служить украшением любого общества. Но “душою общества”, как у нас принято выражаться, становится только тот, кто идет навстречу стремлениям и желаниям данного общества, кто лучше всего умеет удовлетворять интересы его. Чем жило Новопетровское общество, мы знаем. Итак, Шевченко разгоняет разговорами и рассказами скуку четырех дюжин мужчин и женщин, прозябающих на пустынном берегу Каспия непонятно зачем; а рассказывать он был мастер, когда чувствовал себя в духе. “И не нашему брату, простому офицеру, – замечает ротный, – было бы не только приятно, но, можно сказать, и пользительно послушать его”. “Редкий пикник, редкая прогулка, – читаем в другом воспоминании, – совершались без его участия, и в часы хорошего расположения духа не было конца его шуткам и остротам”. Он поет задушевным голосом украинские песни, мастерски танцует “трепака”, восхищает всех в роли Рисположенского и так далее. Правда, он в карты решительно не может играть, но зато в другом, не менее важном для новопетровского общества деле, выпивке, подвизается успешно; этот успех, – а он был также необходим, чтобы стать “душою”,– обошелся ему особенно дорого…