Пытаясь дополнительно прояснить специфичность крестьянских дискурсивных практик, я попробую рассмотреть и сравнить способы выговаривания, формулирования, лексико-семантического оснащения неких сжатых, лаконичных речевых продуктов, которые обозначаются как, во-первых, крылатые мысли, афоризмы и как, с другой стороны, – народные речения, пословицы, поговорки. Начнем с исходных определений.
Афоризм (от греч. αφορισμός – «определение») – оригинальная законченная мысль, изреченная или записанная в лаконичной запоминающейся текстовой форме и впоследствии неоднократно воспроизводимая. В афоризме достигается предельная концентрация непосредственного сообщения и того контекста, в котором мысль воспринимается окружающими слушателями или читателями. Афоризм – это алгебра мыслей (Г. Александров). Афоризм – это мысль, исполняющая пируэт (Ж. де Брюйн).
Пословица – жанр фольклора, афористически сжатое, образное, грамматически и логически законченное изречение с поучительным смыслом. Поговорка – образное выражение, оборот речи, метко определяющий какое-либо явление жизни; в отличие от пословицы поговорка лишена обобщающего поучительного смысла. Сравним одно и другое, выбирая из библиотек афоризмов и пословиц те формулы, которые содержательно близки, которые можно наложить одна на другую без заметных семантических потерь.
Афоризм римлянина Тита Макция Плавта: «Когда состояние пришло в упадок, тогда и друзья начинают разбегаться». Пословица из словаря В. Даля: «Богаты, так здравствуйте, а убоги, так прощайте!» Есть ли принципиальная, радикальная, непроходимая разница между ними? Будто бы нет. Смыслы накладываются вполне, не оставляя содержательных зазоров. Но если Плавт явно и намеренно констатирует здесь причинно-следственные связи, излагает ситуацию преимущественно на аналитическом языке, то народная пословица говорит и показывает. Она явно выпроваживает анализ за пределы этой разыгранной жизненной сценки. Она выразительно сказывает и одновременно – «иносказывает». Но это иносказание не подчеркнуто и не акцентировано – оно есть некое семантическое «модерато». Еще пример. Уильям Шекспир «Сон в летнюю ночь». Один из персонажей, Елена, афористически формулирует: «Самое дурное по виду и нраву любовь превращает в красивое и достойное». Это – подстрочник. Перевод М. Лозинского чеканит: «Тому, что низко и в грязи лежит / Любовь дарует благородный вид». Народная же пословица рисует поучительную этическую картинку: «Не по хорошу мил, а по милу хорош…» Что тут скажешь? Проверенный гносеологический принцип quid pro quo («одно вместо другого») в данном случае не работает. Точнее, он действует, но с поправкой, что называется «на аудиторию», на воспринимающую публику. Одни поймут и усвоят абсолютное нравоучительное правило, этическую максиму, других вдохновит надежда на вполне возможный жизненный парадокс.
Еще два примера. Аристотель утверждает: «Надежда – это сон наяву». Поговорка предупреждает: «На ветер надеяться – без помолу быть». Евангелист Лука возвещает горькую истину: «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (от Луки, 19, 26). Русская поговорка предлагает две выразительнейших, но и одновременно довольно бесстрастных мизансцены: а) «Мерзлой роже да метель в глаза» и б) «Где тонко, там и рвется». Чем может быть полезно подобного рода сопоставление? Прежде всего тем, что в данном случае можно вполне удостовериться в совпадении смыслов, базисной семантики. Но и в то же время здесь можно воочию наблюдать различия «афористической» и «пословичной» дискурсивных «подсветок», разность дискурсивных фоновых практик, своеобразие дискурсивных манер. Тут не просто разностильность. Тут – разные горизонты добычи, разные «геологические» пласты. В такого рода текстовых параллелях становятся ощутимыми, наглядными глубинные различия «анонимных историко-культурных правил» (М. Фуко). То есть правил писаной афористики и правил устного фольклора, которые каждый по-своему формулируют и выдавливают на поверхность по-разному сверкающие, но семантически инвариантные и одинаково драгоценные дискурсивные кристаллы. Таким образом, народные пословицы и поговорки, которые в подавляющих своих объемах произведены именно в сельских социумах, являются, по сути, крестьянской «афористикой». «Афористический» фольклор – явление своеобразное. Он – продукт не столько интеллектуальный, сколько органический. Не столько вымышленный, сколько выдохнутый. Как бы вызывающе это ни звучало, продуктивное крестьянское соображение, облекающееся как в поговорки, так и в развернутые дискурсивные практики, «слабоумно». Оно «слабо-», «скудо-», «малоумно» – в том смысле, что окружающий крестьянина мир познавательно штурмуется и осваивается отнюдь не рассудком, привычно разлагающим мир на смысловые молекулы. Крестьянский мир осваивается и истолковывается с помощью неких рецептурных блоков (конкретным субъектом уточняемых), картин (дорисовываемых), массивов (достраиваемых). Поговорка комбинирует ситуации, жизненные мизансцены и только вслед за этим – смыслы. К тому же смыслы неявные, метафорические. Афоризм же комбинирует именно смыслы, время от времени облекая их в картинки бытия. А. С. Пушкин, размышляя о природе гениальности и творческого вдохновения, сформулировал золотое правило индикации, распознавания настоящего, развитого, проникающего в суть вещей интеллектуального процесса. Процесса, продуктом которого может стать и афоризм, и познавательное открытие, и научная теория. Вот пушкинская формула: «Вдохновение есть расположение души к живому приятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных». Поговорки и пословицы как «афористический» фольклор систематически выполняют лишь первую, исходную посылку пушкинской теоремы – «живое приятие впечатлений» всякий раз налицо. Что же касается анализа, размышления, «объяснения оных» – эта работа проделывается обычно как операция иносказания, не формулируемая, не вербализуемая, скрытная. Но это сокровенное объяснение угадывается (нащупывается, схватывается) мгновенно. Что называется, на лету.
Однажды я был свидетелем, как буквально на моих глазах в живом процессе общения с умным крестьянским стариком Алексеем Спиридоновичем была рождена новая поговорка. Во всяком случае, мои усердные поиски в словарях и сборниках результата не дали: формулу, которую при мне сотворил этот старик, я не нашел нигде. Дело было так. Ранней весной завершающего, третьего года моей первой социологической экспедиции, когда я уже вполне вжился в местный деревенский мир, погасил свою городскую инаковость и со мной разговаривали уже как со своим, я мимоходом встретил Алексея Спиридоновича. Состоялась краткая ситуативная беседа. «Чего это ты голову от солнышка воротишь?», заметил собеседник. А у меня к тому времени заметно сдали глаза – приходилось много часов сидеть за компьютером, расшифровывая крестьянские нарративы. Я объяснил это и попутно пожаловался на судьбу: дескать, трудно мне работать. Третий год ходишь по дворам, записываешь истории, потом переносишь их в тексты, составляешь аналитические схемы. «Короче, глаза болят, свет не мил…». Старик, перед этим ручной тележкой вывозивший коровий навоз на понемногу оттаивающую картофельную леваду, – уже всласть наработавшийся, утомленный, – вполголоса и сердито буркнул: «Уцепился – так держись!..» И ободряюще подмигнул.
Боже мой! Какое мгновенное лечение для души дала мне тогда эта краткая пословичная формула. И вправду – да что ж это я?! На что жалуюсь?! Да все мои экспедиционные «страдания» не стоят и дня бесконечной крестьянской хозяйственной круговерти! И потом – ты же взялся? Тогда – делай! И не жалься. Не хнычь. «Уцепился – так держись!» Здесь, в эти немудреные слова, органически вмещено и терпение, и удальство, и профессиональная лихая небрежность, и готовность выстоять до конца. Избыть взятое дело. Такие слова не только врачуют душу, но и заряжают ее социальной энергией. Именно социальной, поскольку «уцепился – так держись!» есть правило, в сущности, мирское, общественное, а не индивидуальное, личностно-психологическое. Мы все здесь, во всей нашей деревне и во всей нашей округе, «уцепились и держимся»! И поэтому живем дальше. Помедлил я немного рядом с Алексеем Спиридоновичем да и пошел к себе домой умней, чем был. Во всяком случае, моя социально-психологическая оснастка в борьбе с трудностями ежедневного деревенского бытия была в тот момент существенно укреплена и подтянута.
Таким образом, крестьянский дискурс – это не обобщение и не размышление, а выстраивание некой понятной, освобожденной от парадоксов, нормальной, объективной картины «трудов и дней». Эта картина рутинна и построена на опыте. А. С. Пушкин писал: «Опыт – сын ошибок трудных…» И тут же: «Гений – парадоксов друг». Крестьянская жизнь и крестьянские дискурсивные практики принципиально не парадоксальны. В повседневное существование крестьян проектно не заложены крутые повороты, разрывы и сдвиги. Это, скорее, воспроизводство, цикл, вращающийся временной круг. Лексика и синтаксис, обозначающие такого рода жизнь, не предполагают и не требуют сугубой семантической глубины. Оценки и итоги допущены в такого рода дискурсы лишь ситуативно – когда они напрашиваются и прямо вытекают из сказанного. Освоение такого рода дискурсивных практик весьма поучительно. Хочешь или не хочешь, ты всегда примеряешь мизансцены повседневности на себя – либо принимая рассказанное, либо удивляясь, либо ужасаясь ему. Крестьянские дискурсивные практики – это важный элемент повседневного существования сельского народа. В книге, изданной в 2009 году, опираясь на логику американского антрополога Дж. Скотта[25], я обозначил технологии, приемы и умения крестьянского повседневного существования с помощью формулы «орудия слабых» (Equipment of the Weak). И сделал эту формулу общим заглавием книги. Здесь я имел в виду и производственный инструментарий, и «машинерию» умений и навыков, и набор привычек, социально-исторических технологий и культурно-практических ухваток, которые помогают крестьянину совладать с полчищем проблем его повседневной жизни, плотно вписанной в природу. Можно сказать, что и крестьянский дискурс – один из эффективных инструментов, непременно входящих в набор «орудий слабых».
Чем же отличается развитая дискурсивная практика или, иначе говоря, конкретный, осознаваемый в его определенности дискурс от расшифрованного текста социологического интервью? Как различить дискурс и интервью? Как отделить конкретную дискурсивную практику от записанного на диктофон крестьянского нарратива, интервью, которые являются по форме ответами респондента на вопросы социолога? Не является ли расшифрованный текст интервью непосредственным воплощением, бытием дискурсивной практики опрошенного? По форме, несомненно, является. Вместе с тем любое, сколь угодно развернутое интервью, записанное по всем правилам, в соответствии с заранее разработанным гидом, является лишь суммой, композицией, перечнем вопросов социолога и ответов респондента. Своеобразным информационным телом. Но есть ли в этом теле душа? Где скрывается сущность, по которой можно судить (вновь сошлемся на определение М. Фуко) о «совокупности анонимных исторических правил, всегда определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического, географического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания»? Иначе говоря, как вычленить из этого записанного текстового пространства дискурс? Очень просто. Нужно произвести с текстом операцию флотации, обогащения, извлечения его содержательных, подлинно дискурсивных, фракций. По форме эта операция такова: нужно убрать из поля зрения, «отбросить» те фрагменты интервью, которые выглядят как перемежающиеся, неразвернутые, вопросы и ответы. Сами по себе они, несомненно, информативны. Но глубинная содержательность таких фрагментов обнаруживается только в их сцеплении. Только в диалоге социолога и респондента.
Вопрошание и ответствование – это форма, которая, конечно, содержит дискурсивность. Но данная форма должна быть взята как некое целое, как некий интеллектуально осуществленный монтаж и синтез. Однако формальная диалогичность интервью, которое всякий раз выглядит как допрос (поскольку активная сторона – вопрошающий социолог), маскирует и порой искажает органику дискурсивности респондента – в силу именно фрагментизации, нарезки, «клипования» текста интервью. Такой дискурс изначально комбинированный, поскольку он принадлежит сразу двум субъектам. Это, в сущности, дискурс социолога и интервьюируемого, поскольку и тот и другой инстинктивно, в целях взаимопонимания, подлаживаются друг к другу и артельно, сообща поддерживают, технологически обеспечивают плавное развертывание событийной ткани. Вот пример такого совместного комбинированного дискурса. Записан этот диалог еще при Советском Союзе, 3 ноября 1990 года в селе Лох (Саратовская область). В то время в общественной атмосфере происходило обостренное осмысление пройденного страной пути, нащупывались пути в будущее. Разговаривал я с бывшим председателем здешнего колхоза «Красная Звезда» В. К. Казанкиным, 83-летним ветераном.
В. Казанкин: Родом я из Саратовского приюта. Родителей своих я не знаю. В Лох меня взяла Казанкина Мария Николаевна, когда я был еще грудной ребенок. А приютская моя фамилия – Викторов Виктор Викторович.
В. Виноградский: Вы жили здесь, в Лоху, все время, с рождения?
В. Казанкин: Все время, да. Здесь я и ушел на пенсию.
В. Виноградский: Нам местные сказали, что вы были здесь председателем колхоза?
В. Казанкин: Да, с 1930 года я работаю в колхозе – полеводом, бригадиром. Председателем. Потом работал директором пункта. Заготзерно…
В. Виноградский: А вы учились где-нибудь?
В. Казанкин: Да, в школе, а потом в сельхозинституте имени Калинина. В Саратове.
В. Виноградский: А в армию вы отсюда, из Лоха, ушли?
В. Казанкин: Нет, не отсюда, а с Вихляйки, соседнего села. Служил я на иранской границе. Потом воевал всю войну, был ранен, контужен.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, известно, что в 1930-х годах были репрессии, коллективизация. Вы помните это время?
В. Казанкин: Да, я в то время был в колхозе, бригадиром. 1200 хозяйств было в Лоху – это 1930 год. Я – бригадир полеводческой бригады, седьмой. Коллективизацию я проводил. (Умолкает.)
В. Виноградский: А что еще из той поры, из коллективизации вам запомнилось? Какие трудности или, наоборот, какие хорошие моменты?
В. Казанкин: Да что хорошего?!. Косили вручную… Серпами, крюками косили. Все тогда трудно было. А потом пошли комбайны, пошли трактора. А раньше на руках пахали, сеяли, убирали.
В. Виноградский: О вас, Виктор Кузьмич, лоховские жители хорошо вспоминают.
В. Казанкин: Да, колхоз – миллионер был!.. У нас сад – 60 гектаров был, кирпичный завод свой был, глина местная. Из Саратова приезжали, делали экспертизу.
В. Виноградский: А когда колхозники стали жить более-менее хорошо, свободно?
В. Казанкин: Вот, уже после войны, при мне стали жить хорошо.
В. Виноградский: А до войны, до коллективизации как жили?
В. Казанкин: До коллективизации единоличники хорошо жили. У него – две коровы обычно, а то и больше, теленок, лошадь своя. Сами сеяли, бороновали. Так что колхоз был хороший в 1930 году, когда его организовали. Около 300 лошадей было, 180 или 190 быков было рабочих.
В. Виноградский: Вот, я опять хочу спросить – когда тракторов не было, тяжело было пахать, боронить, а все-таки, по вашим словам, единоличники жили лучше, чем в колхозе. Почему так?.. Что, люди, что ли, были другие?..
В. Казанкин: Да люди те же. Но – работали они для себя: вспашут, посеют. Все свое – своя лошадь, свой бык. Все свое!
В. Виноградский: А они что-нибудь продавали?
В. Казанкин: Ну, так: хлеба пудика два-три продаст, молока немножко. Для себя жили! Земли у нас было 20 соток на человека, а в семье было по пять-шесть человек.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, а у кого было больше власти в селе – у председателя колхоза или у председателя сельсовета? Ведь вы были и тем и другим?
В. Казанкин: Да примерно одинаково. Но в большинстве идут люди ко мне, к председателю колхоза, – кому денег, кому подводу, кому машину.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, многие сегодня говорят, что раньше все лучше было, а теперь хуже. Как вы думаете – почему?
В. Казанкин: Сейчас работать не хотят. И водка губит людей. Через водку всех повыгоняли председателей, после меня.
В. Виноградский: А может, сейчас опять стоит к доколхозным порядкам вернуться, к семейным, единоличным хозяйствам?
В. Казанкин: Нет, не надо… Тогда – прощай, Родина! Ведь сейчас молоко сдают на молокозавод, хлеб – в Заготзерно. А единоличник – к себе в амбар. И тогда у него выбивать надо, слезно просить надо – хлебушек, молочко, масло. Зря сейчас в газетах пишут, что надо колхозы разогнать. Это будет – э-э-э. (Безнадежно машет рукой.) Детишки в Саратове, рабочие без молока будут сидеть. Кто будет возить молоко в Саратов?! Сам-то хозяин не повезет. И Саратов не накормишь! Жуть неприятная будет. Не дай Бог это! Неприятности будут – надо ведь будет выбивать у людей продукты. Что зря – то зря! Вот сейчас совхоз «Штурм» свиней выращивает и в Москву, только в Москву отправляет. А не будет «Штурма», что тогда?! Не будет ни мяса, ни картошки. Вот, в «Штурме» – 2000 гектаров картошки сажают. У них картошка хорошая, земля – пух. Осенью солдаты приезжают, помогают убирать. А ликвидируют «Штурм» – куда солдаты поедут, кому будут помогать?..
Что тут сказать? Дискурсивность большей части этой беседы весьма скудна и условна. Здесь мы наблюдаем не речевую походку собеседников, а лишь отдельные их шаги. Несмотря на точное изложение фактов, содержательность беседы пунктирна и схематична. И только последняя, более или менее развернутая, ответ-реплика В. Казанкина дает представление и о биографии этого советского человека, и о его политико-экономических пристрастиях, и о его манере, стиле рассуждать (по-французски «рассуждение», «размышление» – это и есть discourse). Таким образом, дискурсивные практики в их достаточном для анализа объеме возникают тогда, когда респондент самостоятельно управляет информационным потоком. Когда он увлекается собственной логикой. Когда он, инстинктивно, случайно, неосознанно отвлекшись от поставленного социологом вопроса, начинает воплощать собственные повествовательно-информационные, рождающиеся из глубины его жизненного знания и тем самым подлинно дискурсивные инициативы. А последние требуют достаточно развернутого речевого пространства, чтобы разойтись, продемонстрировать манеру речевого хода. Нуждаются в проговаривании полноценного монолога. Поэтому найти и выделить крестьянские дискурсы формально нетрудно – стоит только отыскать в расшифрованных текстах достаточно пространные фрагменты. А потом попробовать понять их специфику как дискурсов.
В заключение приведу фрагмент своей статьи-методички, которая в свое время была написана как попытка осмысления задач и методов полевой работы, направленной на получение первичной информации – развернутых крестьянских повествований, крестьянских дискурсивных практик[26]. Тогда я написал следующее: «Как организовать и получить “голос снизу”»? Полевой этап нашего исследовательского проекта весьма специфичен и в определенном смысле уникален для обычной социологической практики. В чем это проявляется? Ведь если смотреть со стороны, контакты исследователя с респондентом выглядят весьма обыденно и привычно – два человека сидят и мирно, неторопливо беседуют о жизни. Однако внутренняя их сложность и интеллектуально-эмоциональная напряженность заключаются в том, что данный исследовательский контакт обязан быть максимально развернутым, пространным, множественным, разноуровневым. Это задается и замыслом всей работы, и временем, отведенным на каждый деревенский исследовательский цикл (десятьдвенадцать месяцев). Полевые социологические процедуры в рамках данного проекта принципиально неторопливы. Они не экономят время исследователя, но весьма бережно относятся ко времени респондента, тотчас прерываясь, когда это становится необходимым для постоянно занятого крестьянина. Будучи многочасовым и порой многодневным, общение с респондентом не может не иметь свою развернутую драматургию, свои смысловые и моральные акценты, свое прошлое, настоящее и будущее. Социологический инструмент почти никогда не в состоянии начать и завершить свое действие в рамках однократной встречи и беседы с респондентом. Больше того, пакет социологических инструментов не выступал, как это обычно бывает, в качестве главного “энергетического” механизма всего проекта. Замысел работы как раз и состоял в том, чтобы повторяющиеся встречи с одним и тем же респондентом, намеренное или ненарочное возвращение к уже пройденным вопросам, уточнение и переформулирование их, внимательное отношение к “информационным инициативам” рассказчика, желающего поведать о собственных печалях и радостях, – чтобы все эти естественные для обычного разговора моменты творчески “отменили” тот или иной социологический вопросник. Чтобы последний выполнил роль хотя и продуманного, структурированного и имеющего внутреннюю логику, но все же лишь тематического ориентира. Да и сам исследователь как главный социологический инструмент проекта в интересах дела должен продуктивно “забыть” все то, что он обсуждал с коллегами и к чему готовился в библиотеке. Забыть постольку, поскольку ему необходимо на время полевого этапа максимально раствориться в деревенском сообществе, стать в глазах крестьян обычным собеседником и, если удастся, хорошим знакомым и другом.
Суммируя вышесказанное, можно сформулировать одно из первых правил для полевого исследователя, который приехал в деревню на целый год. Оно звучит так: «не делать умного лица». Иначе говоря, не быть в глазах крестьян явным специалистом, исследователем, ученым. Социолог должен быть максимально открытым для свободного, неприхотливого общения. Он должен сосредоточиться на том, чтобы его программные разговоры с респондентом были сугубо интересны последнему, чтобы у крестьянина не возникало бы ни тени подозрения, что его расспрашивают, то есть в конечном счете используют для неких внешних и порой не совсем ясных для него целей. Все это необходимо для того, чтобы максимально мягко, незаметно, ненавязчиво организовать откровенное крестьянское повествование, так называемый голос снизу. Организовать и внимательно вслушаться в него как в целостность, а не только набор актуальных высказываний. Организовать и внимательно запротоколировать его для нынешних и будущих исследователей. Однако “голос снизу” – это не любой крестьянский рассказ и не любая, пусть даже самая доверительная и сердечная беседа с деревенским жителем. В идеале “голос снизу” – это непроизвольно, то есть не с помощью понуканий интервьюера, а вполне самостоятельно выстраиваемая самим респондентом система, круг воспоминаний, размышлений, взглядов, пристрастий, оценок, сетований и надежд, которые существуют в крестьянском сознании и памяти не порознь, а опираясь одно на другое и продуцируя друг друга. Именно система, а не набор беспорядочных высказываний, продиктованных чаще всего сиюминутным настроением, реакцией на конкретную ситуацию, стремлением понравиться городскому собеседнику или, наоборот, его обидеть или подшутить над ним. Вот только два из многих примеров бесхитростного нарративного озорства.
Первый. Говорит новобурасский (Саратовская область) крестьянин и строитель знаменитого Тепловского прудового каскада Владимир Иванович Воротников:
В. Виноградский: А кто был ваш отец?
В. Воротников: Отец мой был по профессии портной. И довольно образованный. Я потом тебе покажу его фотографию. И еще покажу, какой у него почерк был. Он ведь кончил высшее учебное заведение, в Бурасах.
В. Виноградский: А было разве такое здесь в старину?
В. Воротников: Да зачем же?! (Покровительственно усмехается.)
Как ты не понимаешь?! Ну, школа это простая, четырехклассная. Это я так, со смехом, тебе говорю – “высшая”. Выше-то ничего не было в Новых Бурасах кроме этой школы! Чего же это ты такой доверчивый, Валерий?.. (Смеется.).
Второй. Говорит коренная усть-медведицкая казачка (хутор Атамановка, Волгоградская область) Елена Логиновна Шаронова:
В. Виноградский: Вы с 1913 года рождения. А где вы родились?
Е. Шаронова: Тута! Сроду тута. И сама жила, и родители. И все родство здесь, в Атамановке.
В. Виноградский: А в школу ходили?
Е. Шаронова: Нету. Какая тут школа?!
В. Виноградский: А читать умеете?
Е. Шаронова: Ничаво я не умею. Сто пятаков и рубль устно решаем – больше ничаво. (Задорно смеется.)
В. Виноградский: Сто пятаков – чего?..
Е. Шаронова: Ну, сто пятаков сколько будет? Я говорю: рубль!
В. Виноградский: Да как же?! Сто пятаков – это будет пятьсот. Пять рублей вроде. (Вдруг понимаю, что надо мной добродушно подшучивают, и осекаюсь.)
Е. Шаронова (смеется): Ну вот и грамотная я такая!..
Вслушайтесь – сколько здесь натурального, открытого, соединяющего разных людей, уместного, согревающего смеха! Сколько здесь доверчивого человеческого тепла! И куда же все это подевалось за всего-то двадцать пять минувших лет? Куда это скрылось – особенно в дискурсах городского речевого обихода? И неужто в историческом разворачивании нынешней – колючей, нервической, лаконично-обрывистой, пунктирной – коммуникативной переклички и суеты уютное пространство этих славных, неторопливых, фабрикуемых не посредством жестяной телефонной мембраны или продирающегося выкрика, а свершаемых спокойно двигающимися устами, сопровождаемых сияющими глазами и плавными телесными жестами, разговоров свернется до самой ничтожной малости? До крохотных закоулочков сокровенного, приватно-дружественного и застенчивого бытия? О-о, тогда, похоже, настанет громогласное и беспросветное коммуникативное несчастье. Наступит шумно-безответное речевое запустение. А может, все-таки как-то вывернемся?..
Надо отметить, что случаи подобных непредсказуемых и факультативных «информационных ответвлений» в ходе общения полевого социолога и респондента возникают нередко. Конечно, это зависит от того, как ты себя поставишь, – внимательным собеседником или праздным соглядатаем, – люди наблюдательны и чутки. И, как может показаться на первый беглый взгляд, к подлинному “голосу снизу” они будто бы имеют достаточно косвенное отношение – сплошная шутливость, ветреность и зубоскальство. И поэтому здесь первое аналитическое движение – оборонительное. Спохватившись, можно положить и внушить себе, что задача строгого исследователя, видимо, должна состоять в том, чтобы, расшифровывая диктофонную запись (а ранее, в самом ходе интервьюирования – неслучайного, заранее сюжетно и процедурно продуманного разговора), терпеливо и тщательно “вычесать” подобного рода необязательный, прокладочный словесный материал, расчистить то, что может впопыхах представиться неким напрасным “речевым шлаком”. В надежде еще и еще раз коснуться натуральных пластов памяти рассказчика. Добраться до настоящих, плодоносных, корневых крестьянских дискурсивных практик.
Однако подобная отбраковывающая щепетильность может в конечном счете повредить делу. Видимо, в таком, по сути, академически-брезгливом отборе может притаиться капитальный аналитический промах. Ведь если вдуматься, все как раз наоборот! Как раз именно такие моменты общения социолога и респондента и образуют супернатуральные дискурсивные практики. Точнее говоря, освобождают, разгребают пространство для развертывания подлинного, непредзаданного дискурсивного действа. Они создают хорошую коммуникативную погоду, продвигают, интенсифицируют дискурс, делают его настоящим, целостным, включенным, присутствующим. Общим и – своим. И если в разговоре вдруг начинают звучать лукавство, подтрунивание и откровенное гаерство (уж не эту ли старинную русскую речевую забаву нынче принято называть сверлящим и мертвенным словом “троллинг”?), то эти моменты нимало не страшны. И даже – если социологу нацеливаться на многозаходный, разворачивающийся нарратив и иметь в виду достаточно длинную дискурсивную перспективу – желанны и необходимы. Потому что ведь они не что иное, как чудесно преформированные, вывернутые на узелковую изнанку, на их неотглаженный испод те самые солидность и солидарность, но в их неофициальном обличье. Возникая как озорные пробежки по коммуникативному лезвию, они иной раз могут, конечно, своенравно нарушить, расшатать и рискованно накренить некие условные информационно-композиционные приличия и формальные риторические стандарты – тогда держись, социолог-полевик! Но ведь это воистину восхитительно! Ведь здесь фонтанирует и глаголит, живописует себя и вещает о себе сама, непрестанно бросающаяся из стороны в сторону, жизнь.
Разумеется, не исключено, что те опросно-процедурные моменты, когда неклассические дискурсивные мизансцены отчасти взламывают и временно приостанавливают логически плавное развертывание воплощаемой в слове повседневной жизненной материи, для методически дисциплинированного интервьюера-социолога просто невыносимы. Поскольку, пребывая в азартном исследовательском забытьи, он запросто может счесть их нежеланной тормозящей задержкой, а то и незапланированным информационным скандалом. Но они же, эти вспышки коммуникативного баловства и непредсказуемой речевой прихотливости, дают возможность приоткрыть и высветлить подлинные дискурсивные сокровища. Позволяют взять их в руки. Позволяют понять и – как ни крути! – принять. Из жизни, как из песни, слова не выкинешь. Жизнь сама есть непрерывно переливающийся дискурсивный спектр. Ухватить и сберечь дискурсивную целостность можно, видимо, только тогда, когда сосредоточенная речевая серьезность и капитальность, с одной стороны, и отпущенная на волю словесная шаловливость и проказливость – с другой, взяты в их нераздельной и плотной сопряженности. Они хоть взаимно атакуют, но и крепко держат друг друга. Они, каждая по-своему, пластично примериваются к возможным вариантам грядущего бытийного разнообразия. Они щупают и проверяют путь. Они реально двигают жизнь вперед. Спасительная мощь такого натурального дискурса заключена не столько в прилежном протоколировании уже сбывшегося жизненного времени, сколько в непрестанном и параллельном животворении – научающем, повторяющем, уточняющем, внушающем, предостерегающем, ободряющем и посылающем субъекта в предчувствуемое грядущее. Выходит, что сама жизнь в таком ее дискурсивном обличье с грубоватой нежностью, властно и надежно берет под крыло и старается по возможности сберечь изначально бесхитростную, незатуманенную человеческую душу».