bannerbannerbanner
«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности

В. Г. Виноградский
«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности

Полная версия

II. Дискурсы «отцов»

В одном из своих ранних текстов К. Маркс нашел аналитическую формулу[27], употребление которой дает возможность сосредоточиться сперва на базовых характеристиках явления, чтобы затем выделить и распознать его флуктуации и разновидности. В немецком оригинале она выглядит так: die Farbenbrechung der Gleichheit. Переводится как «разноцветное преломление равенства» (или дословно «цветовое преломление тождественности») и позволяет применительно к анализу крестьянских дискурсивных практик увидеть и понять различные отблески единого, услышать фугу и ее вариации, рассмотреть всевозможные версии одного и того же. В данном случае этим «одним и тем же» является крестьянская повседневность. Таким образом, базовые измерения крестьянских дискурсивных практик, обозначенные в первой главе, разворачиваются и воплощаются каждый раз по-иному в конкретных высказываниях того или другого респондента. И наоборот, разноцветность дискурсов всякий раз указывает на их общую внутреннюю основу. Однако что изначально объединяет публикуемые ниже образцы крестьянских дискурсов? Прежде всего то, что это – дискурсы биографические. Деревенские старики рассказывают о жизни, которая осталась позади. И эта жизнь неосознанно полагается ими как некая сумма жизненных технологий, как перечень способов повседневного существования. Причем излагаются эти способы и технологии в их буквально тактильных, осязательных, рельефных подробностях. Почему крестьянские дискурсивные практики, записанные в начале 1990-х годов, выглядят именно так? На мой взгляд, наши крестьянские собеседники, разговаривая с нами, ощутили небывалый и невиданный прежде интерес к мельчайшим деталям их жизненной рутины. Никто прежде не приезжал к ним надолго, не приходил в их избы и дворы раз за разом, не фиксировал каждое произнесенное ими слово. Не раскладывал перед ними и не заполнял генеалогических схем, не снимал их на фото и видео. Поэтому крестьяне и заговорили о своих трудах и днях – чаще всего сбивчиво, нескладно, увязая в подробностях. Заговорили, потому что появилась возможность такого разговора и появился собеседник, которому крестьянская жизнь заведомо неизвестна, непонятна и захватывающе интересна. Так и появились эти обширные текстовые массивы. Развернутые крестьянские дискурсы.

В инаугурационной лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко, формулируя правила рассмотрения и анализа дискурса, советовал: «идти не от дискурса к его внутреннему и скрытому ядру, к некой сердцевине мысли или значения, якобы в нем проявляющихся, но, беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности»[28]. Именно так – откровенные, но и осторожные крестьянские дискурсивные практики начала 1990-х годов стали возможны как моменты инвентаризации прожитого и сделанного. Нам удалось засечь эту историческую точку и зафиксировать «голоса снизу», подытоживающие пройденный путь. Глядя назад, респонденты рассказывают, «диктуют» социологу свое прошлое. Одновременно они диктуют этому прошлому. Они проговаривают и приговаривают его. Но этот приговор – не столько жесткая бескомпромиссная оценка прожитого, сколько его перекомбинация. Это – извлечение на свет одного и простодушно-стеснительное упрятывание, замалчивание другого. Именно в этом и заключается та незамысловатая режиссура, которая проделывается нашими крестьянскими собеседниками. Именно так – безоценочно, без стариковского ворчания, – они вспоминают и «перевеивают» свой жизненный путь, как зерно на крестьянском гумне. В упомянутой лекции М. Фуко подчеркивал, что любой «дискурс следует понимать как насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае – как некую практику, которую мы им навязываем». Что же именно навязывают «вещам» (собственной биографии, событиям, отношениям) мои крестьянские собеседники? Как они подминают под себя эти «вещи», какого рода насилие они совершают над ними? Что в этих дискурсивных деяниях является общим, инвариантным и что в них – своеобразно, уникально, неповторимо? Как в них проявляется «разноцветное преломление равенства»?

6. Иван Васильевич Цаплин (1914–1994)

Вводные замечания

Ивана Васильевича Цаплина («дядю Ваню Белого» – так его зовут за чистую, яркую седину) знают все. И не только в Красной Речке, где он живет, но и далеко за ее пределами, во всех окрестных деревнях в радиусе 30–40 километров. Это не случайно: Иван Васильевич долгие годы проработал мельником на единственной мельнице, которая осталась в Красной Речке. И даже сегодня, когда он довольно стар и очень плохо видит, И. Цаплин помогает односельчанам и приезжим размолоть зерно на дробленку для пропитания домашней скотины. Иван Васильевич – крепкий старик с громадными узловатыми руками и кипенно-белой головой. Ходит вразвалку, неуклюже, крепко опираясь на землю. Он человек озорной, любит выпить, любит поговорить с гостями. Речь его густо переложена нецензурными оборотами, но в его устах они не выглядят как скандальная, ожесточающая брань. Для краснореченских жителей Иван Цаплин – безусловный авторитет. И не только как искусный мельник, но и как человек с нестандартной манерой разговора – цепкого, заостренного, выпирающего из привычной деревенской уложенности. Он очень добр и внимателен к собеседнику. Наблюдателен, следит за реакциями интервьюера, меняет темп и строй разговора, когда чувствует, что от него добиваются чего-то иного, что он сам хочет сказать. Порой Иван Васильевич игнорирует вопросы, отмахивается от них. Ах, сейчас, спустя четверть века, я кляну себя за мою тогдашнюю «исследовательскую» наступательность, за свои подталкивающие инициативы. Надо бы мне почаще молчать! Но я торопился с вопросами, с уточнениями, с глупыми понуканиями. Когда на него так «нажимаешь», он притворно гневался, кричал. Но чуть погодя отвечал. И сейчас мы все это услышим и прочтем. Но прежде – несколько слов об организации всего последующего изложения. Работая в экспедиции, мы с коллегами не жалели времени на разговоры с крестьянскими стариками. Мы днями и неделями беседовали с ними, отвлекаясь лишь для того, чтобы посильно помочь им по хозяйству. Объем записанных повествований велик и процитировать их полностью в рамках одной книги совершенно невозможно. Я публикую здесь избранные фрагменты крестьянских рассказов, записанных от представителей двух смежных поколений – «отцов» (первая половина XX в.) и «детей» (вторая половина). При этом я периодически пытаюсь войти в их речевые миры с попутным авторским комментарием. Эти краткие, вмонтированные в тексты нарративов замечания могут, как мне представляется, послужить неким сопровождающим, обобщающе-аналитическим контрапунктом главной, выводимой натуральными крестьянскими голосами, дискурсивной темы. Вслушиваясь в эти «голоса снизу», я пробую нащупать и если не углубленно проанализировать, то объяснительно, в первом приближении воссоздать органику крестьянской дискурсивности. Рассмотреть ее типовой облик, ее персональную своеобычность, ее поколенческие модификации. Эти комментарии могут выступить также в качестве неких фокусирующих сигналов, ориентиров, которые призваны разметить именно дискурсивную партитуру крестьянских устных повестей, навести читателя именно на дискурсивные проекции крестьянских жизненных миров. И последнее замечание: имена ныне здравствующих крестьянских собеседников изменены.

ТРАНСКРИПТ
Запись 1991 года

– Деда моего звали Павел Алексеевич. Умер он в 1930 году. Мне было в то время 16 лет. Дед мой – все время старостой он был! Пил вино. Вот я в него уродился. А вот когда ему было 50 лет, он работать бросил. И отец мой стал руководить всем этим нашим хозяйством, собственным. Василий Павлович, отец мой, работал вот кем – хозяином на своей земле! Тогда земля была-то.

Сейчас вот болтают, земля-то чтоб была продажная. А хрен ли толку, ежели ее продадут?! Подохнет весь народ к эдакой матери. А тогда была, у каждого, лошадь в руках, да еще и не одна. Плуг был, и борона была. А сейчас?! Щепкой, что ли, землю ковырять?! Ну? Чем? Ну вот я землю возьму. Ну посажу руками помидоры, огурцы, капусту. А пшеницу где ты будешь брать?! Чем ты будешь землю обрабатывать, москвичка хренова?! Ну по правде?! Огурцы-то ведь – это огурцы. Овощ! Скотская еда. Ну вот мы ее сейчас раздербаним, землю-то. Что получится?! А тогда была земля на душу населения, душевая. И вот, у меня если нет лошади, – то я ее стремился нанять. Вот у тебя, скажем, три лошади. Я у тебя лошадь нанимаю и обрабатываю свою землю. А у кого, скажем, нет силы нанять, те землю из половины сдавали. Половина – твоя, половина – моя. И все равно ты будешь с хлебом – если ты даже слабый, если у тебя не на что лошадь нанять. Но все равно раньше было хуже! Колхоз, по-моему, лучше, чем единоличник. Вот, слушай-ка! Колхоз – это вещь! Вот мы его тащим, растаскиваем аж с тридцатого года. 62 года тащим! И ни хрена не растащим! Понял?! Вот когда мы вступили в колхоз, у нас одна была корова, Субботка. А сейчас – и счету нет, сколько их там. А режут их ежедневно, и все никак не порежут! Колхоз этот самый, колхоз – режет их, едят, гуляют, пьют! Э-эх! Да и хрен с ними! И тебе достанется!

Это – пример дискурса инстинктивного приятия и синтеза, дискурса общего захвата ситуации, дискурса понимания и примирения с ней. Иван Васильевич Цаплин в данном случае демонстрирует базовые характеристики крестьянского дискурса – мир в нем обычно забирается целиком, в его завершенном, ставшем облике. Дискурс полетно-обобщающей демонстрации, а не раскапывающей аналитики и разбирательства предстает здесь в его довольно широком феноменологическом развороте. Мы угадываем здесь и дискурс «трезвой насмешливости» над перевернутым миром и в то же время – лукавой приспособляемости к нему. Такие мотивы также явно слышатся в этом крестьянском голосе.

 

– Ну, давай еще про деда говорить. Он старостой работал. А когда он поработал, когда кончил, в 1920 году, он летом уезжал в Петровск. Петровск – это 30 километров отсюда. Как только яблоки начинает давать сад, он в Петровске и торгует там, яблоками. У нас сад-то был – гектаров десять. Бабушка – она все время хлебы пекла, в колхоз. В тридцатых годах. Она позже дедушки умерла, году, наверное, в тридцать седьмом. Она все время хлебы пекла в колхоз. Она пекла здорово! А дедушка мой был озорник. Если у ней хлебы не выйдут – бывает, что перекиснут, и у них корки отстают, – дед собирает деревянные ложки, подымает корку и все ложки туды потолкает. В хлеб, под корку! А ругаться он матом – не ругался. Он говорил: «Тур твоей матери!» Только так. Вот, говорит, давай, тур твоей матери, обедать! Бабушка хвать! – ложек нет. А дедушка говорит: «Ты куда дела ложки? А ну, давай хлеб!» Она даст, а он скажет: «Ну вот, с ложками мать хлеб испекла». А она знала, что это он. Но не говорила. Она хитрая тоже была, бабушка… Старшая была у отца сестра Мария, а вот с какого года – это я не скажу. Она самая старшая была. Ее забрали по линии НКВД, в тридцатом году, и увезли. Вот в этом вот доме их собирали, таких вот. А у нее было семь детей. Их раскулачили, семью тетки Марии. У них был свой магазин! А что это? Это был хлев, а не магазин. Каменный хлевушок, типа эдакой мазанки. А муж у ней торговал, ездил. Поедет куда-нибудь – в Саратов, в Рязань, еще куда, привезет воблы сухой, конфет. У них было семеро детей. А он привезет товару, торговать, а потом-то сам уезжает опять на добычу. А тут у него все растощут на хрен! Ребятишки-то его. Растощут. Вот так. И ее забрали, и мужа забрали. Всю семью увезли и детей вот эдаких, маленьких. Я сам это видел. Видел! Я зря не говорю! Спроси хоть у кого в деревне. У нас один был председатель, дурак, – председатель совета. Богатый ты, бедный ли ты – видно, из района дают план ему, председателю. Он и расписываться-то толком не мог, этот председатель. А только говорит: «Сапрать яво!» Он какой-то картавый был. Покажет на любого – бедного ли, богатого ли – и говорит: «Сапрать яво!» Звали его Петька Герасин. Вон, напротив магазина жил. Дурак какой-то он был! А у меня не одна Мария Павловна раскулаченная. В Яруге жила еще тетка – и ее раскулачили. Тетка по отцу. Звали ее Анна Павловна. По улишному ее фамилия была Узенева. Она моложе была отца. Она была вроде с девятисотого года. Ее раскулачили и увезли на Колыму куда-то, в 1930 году. И там она, видать, умерла. Она жила в Яруге, – семь километров отсюда. А мужа у нее расстреляли, еще раньше. Как получилось? Во время молотьбы. А раньше цепами молотили и лошадями молотили, катками. И вот были сложены стога такие, крест-накрест. Одонья. Ну, он залез наверх. А в те поры был самый переворот. И ему надо бы красный флаг выкинуть, а он взял и белый флаг поставил на одонья. Его забрали и расстреляли, как контру. Это в революцию было. А жену его вместе с детьми в корчевку угнали.

Рассказывая о своей кровной родне, Иван Васильевич дискурсивно об-ходит (то есть не минует и не уклоняется, а именно обшаривает, поштучно перебирает) все памятные ему жизненные сцепления и мизансцены. Причем драматизм обстоятельств как-то сам собой переплетается здесь с житейским балагурством, шутовством, с покровительственно-добродушным зубоскальством. Этот синкретизм, эта сцепленность, вероятно, один из существенных индикаторов крестьянских дискурсивных практик, причем присущих именно крестьянскому дедовскому поколению. Мало того, нечто летописное, эпическое – «добру и злу внимая равнодушно» – можно расслышать в этом размеренном складном рассказе, оснащенном живописными и разнокалиберными подробностями, буквально усеявшими его.

– Знаешь, как говорят: «хорошо тебе живется, да вот плохо отдается!» Понял? Дедушка-то наш жил! А семья-то как жила? Дети его – как жили? Знаешь?! Ну вот, семья-то хреново жила. Отец вкалывал крюком. Не травокосилкой он косил, не комбайном, а крюком! А ведь это знаешь, как крюком косить?! Сороковую десятину! А он здоровый был, отец-то, у меня. Он худощавый был, высокий. Он косил так: крюк берет и пошел. За ним три женщины шли, чтоб вязать. И еще один с граблями шел – подбирать, согребать. Работали так, чтобы колосок нигде не валялся! Увидит если отец, что колосок остался, он пойдет и тебя ка-ак трахнет! Как обругает! А пшеницу-то, знаешь, как теребили? Пшеница – она не так высокая, так ее руками теребили, чтоб ни один колосок не потерять. Не жали ее, а теребили, дергали. Прямо из земли. Руками теребили! Чтоб не потерять. А просо?! Как щипали его, знаешь? Вот если я, например, с Кирюшку (мальчик лет десяти, внук дяди Вани Цаплина. – В.В.), то я бы в старые-то времена уже работал бы года три на поле, года три уж на постать бы ходил! Вот, – выводят всех на поле. Щипать просо, полоть. Приговаривают: «Просо с ложку, каша в плошке». Это значит – просо выросло если высотой с ложку, то и каша уже у тебя будет в тарелке! Говорят детям: «Полите, полите, полите. Теребите травку!» Вот и ходят, приговаривают, нудят незаметно. А ты сидишь в борозде на карачках. Зато уж и проса были чистые, хорошие!..

В Гремячке (деревня в четырех километрах от Красной Речки. – В.В.) только один дом сейчас под соломой, у Нюрки. Вот как с моста сойдешь, он по правую руку. Тебе про нее рассказать? А он у тебя записывает? (Кивает на диктофон.) Ну, ладно. Вот к ней один, к Нюрке-то, приспособился. Военный. А она, эта самая Нюрка, – она рябая. У ней вот тут будто горох молотили. Да ты, чай, знаешь! Ты не видал ее близко? Ну, ладно. Ну вот, приспособился он к ней, она его приняла, военного-то. Он с ней ночь поиграл. И он думал, что она молоденькая. А утром встает и спрашивает у Нюрки-то, у рябой: «Бабушка, а бабушка, а где Аня?» А она, Нюрка-то, и говорит: «А это сама я». Он на нее поглядел и бежать оттоль! Он ночью, что ли, к ней приехал. Он военный какой-то. Ночью, конечно. Или кто-то его, наверное, к ней нарочно подсунул – переночевать. Ну, он и выпимши, видимо, был.

Знаешь, я тебе расскажу про Россию, про Советский Союз. Вот была власть. Это было, знаешь, в каком году? Я, вот, родился в 1914 году. А в 1917 году была власть такая – красные были и белые были. Я-то это не помню, – это мне дядя рассказывал. Вот, говорит, иду по городу. Ага. Стоят. С этими, с дубинками. Наблюдатели-то. Спрашивают его: «Ты за каких?» – «Я за красных». А он, который стоял, – белый! Говорит: «Ну-ка, скидай штаны!» Он скидат штаны, и ему всю жопу напороли. Пустили его, побежал. Дальше бежит, там другой стоит. Спрашивает дядю: «Ты за каких?» – «Я за белых…» А он, этот, который спросил-то, – он красный. Опять его пороть, тур твою мать! Это было! Было! Ну он опять бежит дальше. Опять кто-то стоит. Спрашивает его: «Ты за каких?». А он: «Ни за каких, ни за каких! Нате вот! Нате вот!» Скидат штаны: «Нате, нате – бейте! Только пустите!» Не поверишь ты мне?! Нет? Это мне дядя рассказывал. Нате, говорит, бейте меня, порите жопу – я ни за каких. Это было! Куды, говорит, не ткнусь – везде порют!

Эти два эпизода, при всей их событийной несхожести, дискурсивно однородны. Пропустим первый про рябую Нюру. Займемся вторым, он – модельный. Обратите внимание: Иван Васильевич Цаплин трижды по ходу этого, очевидно выдуманного (либо весьма приукрашенного) повествования, решительно настаивает как раз на подлинности этой истории. Здесь, как мне представляется, в полную силу разворачивается дискурс проектирующей угадки, дискурс бытийного режиссирования, присущий той фольклорной атмосфере, которая явственно ощущалась в деревенском социуме времен Первой Шанинской экспедиции. Обволакивающий дух вымысла смягчает и по-детски игрушечно разглаживает, наивно обустраивает картинку бытия. Этот воздух непрерывно веет над корневыми народными нарративами. Крестьянское «нерассуждение», беззаботное пренебрежение взвешивающей логикой и любыми рациональными резонами конвертируется здесь в сказочное происшествие с классическим троекратным повтором и благополучным исходом. Та же история с чужаком-военным, который смущенно сбегает из теплого деревенского приюта. И это обминающее, устаканивающее распрямление мира – характерная черта дискурсивных походок поколения отцов. По мере исторического движения поколений именно такая дискурсивная манера будет блекнуть и постепенно совсем исчезнет. И ей на смену явится дискурс достаточно скабрезной байки, довольно пошлого анекдота, отвязного, «прикольного» происшествия. Развернется и начнет свою работу дискурс городского цинизма, скепсиса и недоверчивой разрозненности людей.

– Видишь, гвоздь в потолок забит? Кованый, лошадиный. Свету-то раньше не было! Лампа керосиновая на том гвозде висела. Вот мы раньше гуляли, знаешь, как? Это вот, хорошо, когда лампа есть. А вот нет если лампы? Берешь блюдечко. В блюдечко нальют масло. И ваточку эдак сделают. И зажигают. А масла нальют постного. Зажгут – он и дымит. А гостей в дому – три или четыре стола, тур твоей матери! И одно вот это блюдечко! Вот что было хорошо – голышом придешь, никто не видит. (Смеется.) Ни галстука, ни хрена! Вот что было хорошо! Полати были прямо под потолком. Ну уж не совсем под потолком-то! Надо, чай, чтоб ты там спал, ворочался. Вот сперва залазишь на печку, а уж с печки туды. Вот говорят: «Куды поехал?» – «Да с печи на полати…» Да, это действительно с печки лазили на полати. А тут вот впереди – норка такая. Оттоль глядишь, вниз. А нас было шестнадцать человек в семье, в избе. И вот оттоле и глядишь. А тут человек восемь-десять сидят за столом, больших, рабочих. Рассядется здесь рабочая сила-то. А вот эдакие вот маленькие там, на полатях. Глядим оттуда – чаво, мол, они едят?! Ну куды деваться-то?! Тут все рабочие сидят. А мы, ребятишки, залезем туды, на полати – оттоль и поглядываем. А спали как? Знаешь? Вот тут вот ягнят натаскают – полну избу, штук пятнадцать-шестнадцать натаскают. Корытечко овса поставят, насыпят, воды нальют. Ночуют ягнята в избе, от холоду. Теперь, согребают всю солому и ее вон в эту избу, туды. Там эту солому по всей избе разваливают, расстилают, какой-нибудь полог найдут – и кто где сумел лечь, там и спи. На полу! У каждого койки-то не было! Спали на печке, на полатях и на полу! Ну шестнадцать человек было, как ты думаешь?! Понял?! И везде, где уснешь, там и хорошо! Как набегаешься или наработаешься. Где уснул, там и хорошо. Вот эта печка, вот, а с печки – на полати мы прыгали. На печке – полно народу, и полати полны. И там, в избе, тоже полно. А туды еще, в избу-то, зайдешь или не зайдешь – там ведь большие спали. Вот и жили.

Вот здесь перед нами пример дискурса поименного, внимательно-оценивающего обозрения окружных, ближайших обстоятельств его давно минувшего, основательно-крестьянского бытования. Воссоздаваемая стариком Иваном Цаплиным картина мало кого может удивить. Она неплохо известна по отечественной художественной литературе – от Ивана Бунина до советских писателей-деревенщиков. Однако в рассказе «дяди Вани», как я его называл в наших долгих разговорах, явственно расслышивается дискурс сожаления о минувших порядках семейного, тесно сплоченного, сбитого в нерастаскиваемую цельность, бытия. Думается, что это естественная социально-психологическая реакция на нынешнюю оставленность старика, который вынужден после недавней смерти жены жить в одиночку и самостоятельно себя обслуживать. Его дочь Мария Ивановна, живущая с мужем Михаилом и сыном Романом невдалеке, только время от времени проведывает отца, забирая в стирку белье и принося еду, обычно готовую к жарке битую говядину, квашеную капусту и погребные соленья. Хлеб и самогон дядя Ваня изготавливает самостоятельно.

– Все у нас тут на воровстве поставлено! Вот я после фронта на тракторе поработал, а брат мой двоюродный был бригадиром. Он мне и говорит: «Иван, бросай трактор!» И берет меня себе в помощники. Оформили помощником по технике меня. Ну я стал работать там. А хрен ли, все разъедутся, а я любую траву кошу и везу домой. И хлеба много в запас – комбайны-то идут мимо. Из бункера прямо хлеб брал. А комбайны тогда тракторами таскали. Иван Иваныч наклал пять мешков там, на меже. А я накосил этой вот травки. Как следоват накосил! Ну ехать надо домой. Жена приехала ко мне, на корове. Поклали мешки в телегу, сверьху поклали сено. Пять мешков и сено. Люди чтоб видели, сено-то, по облику-то. Но у меня-то под сеном – два с половиной центнера зерна. А то и три! А это дело было там, где Красный Ключ. Там же овражек есть, низок! И вот вся душа у меня выболела – вот не вывезет, вот не вывезет. Доехали до горы, дал ей отдохнуть, спустился вниз, еще дал ей отдохнуть. А сзади меня подвод, наверное, десять, да впереди, может быть, столько же. И все сено везут. Народ глядит! А мне ехать надо, я ведь пробку делаю! Ну, я корове говорю: «Ну-ка, пошел!» Ее Телкой звали! Всех тогда так звали. Говорю: «Ну, Тела…» Все-таки выехали в гору! А бабушка моя молиться богу начала. Не подвела Тела нас!

 

Ты не был в Березовке? Там, где у нас вода начинается? Там у нас гумно было. Вот когда я пришел оттуда, с фронту-то, взял мешок. А попал мне мешок брезентовый. А в него входит шесть пудов – это почти сто килограммов. Теперь я пришел туды, на гумно, насыпал его. А не пшеница была, – рожь. Ну насыпал его, взял, положил на плечо и пошел. Понял? А идти мне пять километров или даже больше. До самого отряда. На себе тащу его, думаю: «Эх, тур твою мать, чаво же это я делаю-то?!» У меня уж в глазах темно делается. Думаю, сейчас сыму мешок с плеч, а обратно-то уж ни за что не подыму. Я его не подыму, значит, надо нести. Вот, может, через это и ослеп. И я его тащил до самого отряда. Нет, вру! Иду я, гляжу, стоит тумба. Ну столб. Я приладился, мешок этот на столб поставил. Он, столбик-то, не высокий такой, тупенький. Отдохнул маленько, опять на плечо положил и пошел. А отряд-то у нас был на желтой горе, где ты фильм-то снимал с режиссером. Вот это место… Ну я до него маленько не донес. Схоронил. А у меня в отряде стояла лошадь с телегой. Я ее выпряг, она паслась. Ну я в отряд пришел, лошадь запряг, приехал, в телегу мешок положил – украдкой, чтоб люди, трактористы-то, не видели. Закрыл его и уехал домой. Вот какое было терпение, тур твою мать! А мешок был брезентовый, такой коришневый, вот эдакой ширины. Шесть пудов в него входит. Рожь я эдак на себе тащил.

У меня все время корова была, перерыву не было. Как вот до войны купил Телу, так до нонешнего дня держу коров. Всю жизнь – с коровой. Как женился, в девятьсот тридцать пятом году, ни одного дня без коровы не живу. А свиней я много не держал. Одну, две. Зато сала – вот эдакий вот слой! А это зависит от условий, а не только от корма. Пол в свинарнике должен быть хороший. И кормить надо вовремя. Я один раз поехал в Петровск, в мае месяце. И я купил там поросенка, в мае. А уж к ноябрю в нем было уже пять пудов. Знаешь, какой это был поросенок?! Вот тут речка текла – она была ближе сюда, чем нынче. Это она сейчас прочь от мельницы ушла. А тут раньше был каус, речка – все тут было! Ну вот, он, поросенок-то, выйдет из хлева, спустится к речке, там находится, набродится, накупается. Потом по берегу походит, зеленой травы наестся. Как человек был! Даже в огород не лазил. Вот он травы похрупал, поел, накупался и идет домой, в хлев. Во-от был какой, тур его мать совсем! А вот это вот сейчас – сволочь! Я вот борова взял в Оркино (деревня в семи километрах от Красной Речки. – В.В.), а дети взяли свинку в Гремячке. Ну они вместе жили, и свинья обошлась. А они ее было резать! А я говорю: «Да она же супоросая! Чего вы будете ее резать?!» Они мне: «Да, тятя, – где?!» Я им: «Да погляди-ка, у нее вымя уж, тур вашу мать!» Ну я им не дал резать. И она пятнадцатого марта опоросилась. Они мне в избу поросят принесли. А они мне, поросята-то, ночью спокоя не дают. Дети мне принесут молока, и я их ночью сижу, кормлю. Выкормил! А их шесть. Ну осень пришла, я говорю: «Дайте мне хоть одного-то. Я не ухаживал, что ли?!» Ну обещали. А видать, хрен дадут они! Мне-то и не надо, а вот детям! У меня же еще есть дети в Саратове. Я этим говорю – что вы, мол, у меня детей городских отбить хотите?! Они ко мне приедут, а у меня – нет ничаво им дать! Правильно – нет? Когда у меня было все, я им всегда давал. Сколько они отсюда сала возили! Один раз свинью зарезал, килограммов на восемьдесят. И поехал через Бурасы (районный центр в 45 километрах от Красной Речки. – В.В.) в Саратов. Отъехал отсюда до Бурасского крыльца, где сельпо, положил свинью рядом. Сижу, жду автобус. Ну подошел автобус, а я свинью в него никак не подыму. Мне помогли потом, и ее туды, прямо к шоферу, перевалили. И я еще шоферу сказал: «Ты мне, мил-человек, на Второй Дачной останови». А он, видать, забыл и меня увез на вокзал. Я стал ругаться, зачем ты, мол, меня увез на вокзал?! Что я буду делать с ней, с тушей-то этой? Я же с ней ничего один не сделаю! Он говорит: «Ну, ладно…» Пошел, какого-то шофера нашел, на легкой машине. Меня спрашивает: «Будешь платить три рубля?» Это меня тот шофер спрашивает, коий на автобусе меня привез. Говорит, я, мол, пересажу тебя на легкую машину, и он тебя до места довезет. Я говорю ему: «Заплачу три рубля!» А тот уж меня выгоняет из автобуса-то. Я говорю: «Не пойду! Куды ты меня выгоняешь, чаво я с ним буду делать?! Его ведь не подымешь!» Ну подошел тут шофер с легкой машины – молодой такой, хороший. Они, два шофера, забрали этого борова и в машину положили, в легкую-то. Поклали, поехали на Вторую Дачную. А я трезвый был, я ни хрена не пьяный был! Да. Подъезжаем, даю сигнал, на третий этаж. Выбегает внук. Ну я перекрестился. Добрался, слава богу! И ведь борова привез! Целиком! А уж сейчас я не осилю, нет! Вот вчера сплю тут, а сна-то у меня нет. От тяти-то уж помощи им мало, детям-то. Как ты думаешь, хорошо это?!

Мне кажется, что этот фрагмент из рассказа Ивана Цаплина – классический пример дискурса крестьянской обстоятельности и непрерывного внимательного облета мельчайших подробностей повседневного существования. Я много раз ездил в изучаемую деревню и обратно в Саратов тем же маршрутом, что и Иван Васильевич. И хорошо знаю эти колесные практики. Все здесь точно! Но вот эта полная погруженность рассказчика во вспомогательные, неосновные жизненные акции, его круговая внимательность к мельчайшим их деталям, его растерянность перед непредсказуемостью городских отношений и упорная воля к их развязыванию, а также готовность смириться с возможным провалом – это перебирающее дискурсивное поведение очень содержательно. Оно указывает на внутренний двигатель этих почти непосильных действий. Забота о потомстве, причем забота в ее именно натуральном (то есть неденежном) варианте, выразительно вскрывает базовое настроение крестьянского мира – быть кормящей и обеспечивающей системой. Эта протяженная архитектура усилий указывает на его элементарную, без остатка включенную в работу природных сил, круглосуточную организованность. И за кулисами этого спектакля под названием «Доставка» – детализированная событийная череда, забавно открывающаяся купающимся в речке поросенком. Дискурсивная освоенность этого ветвящегося мира так же подробна, пооперационна, дотошна, нацелена на счастливый конец. И в то же время постоянно готова и к фатальной неудаче. «Кому как, а нам эдак».

– А коллективизацию организовал район. Только что район! Организовал всю эту хреноту район – колхозы-то. У нас уполномоченный был, Манушкин. И его убили к гребаной матери. В Гремячке, на мельнице. Ведь не шли в колхоз многие! Их насилкой загоняли. Не идешь в колхоз, тебя по линии НКВД хватали и угоняли. Одного, второго угонят, пожалуй, и пойдешь! Того забрали, этого забрали. Думаешь: «Эх, я лучше зайду в колхоз, а то и меня, мотри, тоже заберут». А ты знаешь – неохота было свою-то землю отдавать. Насилкой загоняли! Насилкой в колхоз гнали! Ну, как же я не помню?! Мне уж было шестнадцать лет. Я провожал кулаков, сам. «По этапу» это называлось. Провожали их от сельсовета до сельсовета, под расписку. Я вот с одним пошел, а мне было 16 лет. А я как исполнитель был, по сельсовету. Вот его раскулачили. А он был лет на пять старше меня. Ну, еще молодой он был парень. Ну, наш он был, краснореченский. Друг дружку мы знали, и мне его вручили. Сказали: «Ванюшка, отведи его в Сокур!» Ну, тур его мать, я парнишка ведь. Мне 16 лет. Что я с ним буду делать?! Дали мне с собой ружьишко с патронами. А идти-то надо большой дорогой. А он поумнее меня-то был. Говорит: «Давай, Иван, пойдем напрямую. Через Елоховку. Вот низом…» По толам он повел меня. И уж не я его, а он меня повел. Вышли за деревню, идем. Дошли до середины Елоховки. (Елоховка – урочище, где густо растут ивы и ветлы. Елоховка тянется по местной речке километра два-три. – В.В.). Ну, дошли до середины Елоховки. Он говорит: «Иван, давай пообедаем» Я говорю: «Ну, давай. Садися, обедай». Он обедает, а я отошел маленько. А сам гляжу на него. Он расстелил шубенку, помидоры у него были, арбуз у него был. Ну, поел он и говорит: «Иван…» Я говорю:» Чаво?» Он говорит: «Иван, ты здесь покарауль, а я пойду, оправлюсь». Я говорю: «Ну, ступай». А чаво же я ему буду в ширинку глядеть, что ль? Ему бы сразу мне сказать, что я сейчас, мол, уйду. Ну, убегу. А то он отошел немного и ка-ак рванет! Аж толы захрустели. Как лось бросился от меня. Я кричу: «Илюша, Илюша!» Его Илюшей звали. «Илюша, Илюша!» Нет, Илюша мой не откликается. Убежал совсем Илюша. Ну, я тогда стрельнул. Никто не откликается. Ну, я иду домой. Думаю – сейчас меня посадят! Как я буду отчитываться-то?! Иду, тур твою мать, стоит столб. Я заинтересовался, как вот наш Кирюшка. Я снял ружье, прикладываюсь, и в столб из ружьишка ударил. Подошел к столбу – поглядел, полюбовался. И пошел ни шатко ни валко домой, с ружьем. Вот – отправил кулака, тур твою мать! (Смеется.) Ну что ж, мне в сельсовет надобно идти. А там, в сельсовете, отец мой тоже был, ага. Прихожу. Меня спрашивают: «Ну, что?» Я говорю, так, мол, и так. Убег от меня Илюшка. Мне: «Как это так убег?!» И меня сажают в каталажку, в сени. Велят: «Давай, рассказывай, – как, чего! Куды он убежал?» Я говорю: «Как, как? Вот так и убег!» – «Ну, как он у тебя убег?» Я говорю: «Зашли в Елоховку, он бросился и убег…» Меня спрашивают: «У тебя же ружье, ты что не стрелял?» – «Да я стрелял! Но у меня-то ружья сроду в руках не было! Я бы не попал». Меня спрашивают: «Ну-ка, а где патроны?» А у меня две патроны уж стреляных! А я ведь просто так стрелял, не с целью, чтобы оправдаться! Да, да, так получилось! Ну, они поглядели на патроны и меня отпустили.

Когда коллективизацию проводили, приезжал сюда один. Уполномоченный. Но его убили на хрен. Манушкин фамилия. Я видел его, сам. Он к нам приехал в апреле месяце тридцатого года. Вот, слушай. Гонят наших в колхоз. А наши в колхоз не идут. Он приехал, а бабы на него как набросились! Он – бежать. Вот так вот, через гору. Вот как сейчас я это вижу! Он верхом, а бабы за нем, за Манушкиным этим самым. Бабы за нем. И гнали его, и гнали. Наши, краснореченские бабы. Восстание произошло! А у нас вот, – Яшунькина Андрея сын. А это – брат его. Он постарше меня на два года. Он залез на колокольню и взялси сигналить. Восстание! Ну, загнали его, Манушкинато, в мельницу, в гремяченскую, и убили. Ну, этого убили. Потом приехал другой. Этого я не знаю, как его зовут. Тоже, чтобы организовать колхоз, он приехал. И вот мой дядя, он с девятьсот второго года, и еще дядин брат двоюродный – они его напоили. Этого, второго. Они его напоили, бутылкой ему трахнули по голове, прям по башке, и в снег его закопали. Думали, что насмерть. А потом поглядели – его нет. Он, наверное, раздыхался и убег! Но никто никуды не пожаловался, и никто никому ничего не сказал. Понял! Это дядя Петр сделал. Петр Павлович Цаплин. Лихой был народ! Да, да. Вот ему и дали бутылкой-то. Но тоже не сообразили: его закопали, а шапку взяли и на крышу закинули. След-то остался! Но он не пришел – ни за шапкой, ни за чем. И никому ничего не сказал. Понял?

Сначала был крестком. Крестьянский комитет. Он помогал людям с плугами, боронами, лошадьми. А в тридцатом году или в двадцать девятом у нас, в Красной Речке, был организован колхоз под названием «Пролетарское единство». Лошадей отбирали. Потом инвентарь отбирали, отвозили его весь за село – вон туда, где сейчас пруд вырыли. И весь инвентарь расстреляли, из ружьев. Вот – Панька Игошин и Васька Оришин. Взяли ружья и по сохам да по плугам, да по мерам, из которых зерно рассевали – взяли ружья и ударили! Подкинут вверх и расстреляют. Издевались: мол, это все стародедовские приспособления! Чтоб не было их! А чтоб был трактор, чтоб был колхоз. Они ждали общего одеяла! Тогда говорили, что, мол, под одним одеялом все будем спать. Ты слыхал про такой разговор? Общая, мол, будет одеяла, и все будем под ней спать. А глядь, никто не лег туды. Все под своей одеялой норовят выспаться. Это вот было в тридцатом году, а сейчас – девяносто второй доходит. Видишь, 62 года прошло, а никто ни хрена под такое одеяло не лег!

Пожалуй, это единственный, более или менее развернутый, складный рассказ Ивана Цаплина о краснореченской коллективизации, об ее ключевых сюжетах, оставшихся в памяти рассказчика. Никаких особенных ужасов в строе повествования не просматривается. А ведь именно в это время, в начале 1990-х, в российской публицистике (как печатной, так и телевизионной) можно было наблюдать некую эшелонированную трагедийность, развернутые в подробностях драмы крестьянских корчевок, в конечном счете искалечивших крестьянские миры России. Эта историческая правда подавалась, как правило, в ее весьма раскаленном, разгневанно-клеймящем облике. И все мы каждодневно наблюдали эти журналистские проклятья сталинскому режиму. Совсем иначе коллективизация выглядит в дискурсе натуральной крестьянской повседневности. Это, надо полагать, вовсе не следствие простительной человеческой забывчивости. Здесь, как мне кажется, неясно просвечивает загадочный феномен социального равнодушия, исторической терпеливости и даже бесчувственности к драматическим поворотам бытия. Об этой стороне крестьянского мира, отображающегося в соответствующем дискурсе, сказано немного. Но она порой нащупывается – и не столько словом мысли, сколько художественным видением, пониманием и приятием. Это заметил, размышляя о значении М. Шолохова, литературовед Петр Палиевский. Он формулирует проницательную догадку о том, что «общая атмосфера жизни и ее давление у Шолохова принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена». В этом контексте «принятая суровость» идет об руку с некой невозмутимостью, с явным пренебрежением к возможной нервозной впечатлительности конкретного субъекта. П. Палиевский видит, что в шолоховском мире происходит «самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого»[29]. Такого рода «обламывание» (конечно, в его разведенной, разжиженной, простоватой по сравнению с художественным текстом версии) расслышивается и в дискурсе Ивана Цаплина. Вслушиваясь в его рассказ, вправляя себя в эти зловещие мизансцены, что называется, наживо и прикидочно, тотчас понимаешь, насколько было естественнее и бережливее нечувствительно приспособиться к их давлению, чем ненароком раздразнить властных экзекуторов подручным дубьем или яростным взглядом исподлобья.

27См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1. С. 125.
28См.: http://krotov.info/lib_sec/21_f/fuk/o_43.htm
29См.: Палиевский П. В. Мировое значение Шолохова // Палиевский П. В. Литература и теория. М.: Советская Россия, 1979. С. 274275.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru