Человек рождён не для созерцания, а для действия…
Аристотель.
Много тоскующих, – а ещё больше нагоняющих тоску людей в современной России…
Плеханов.[1]
Студент Травин умирал… Как умирает кем-то подстреленная, но никем не подобранная с песчаной отмели чайка…
Море искрится в лучах солнца, отражая в тихих заводях синеву неба, и тихо и нежно шепчет волной прибоя… А бедная одинокая чайка лежит на раскалённом песке, смотрит в синеву неба и не может понять, что с нею… И не знает, почему ей нельзя лететь? Она видит – лёгкими, быстрыми, вольными носятся в синеве другие белые чайки, над ними плывут белые пушистые облака, до которых так хочется долететь, а она лежит, одинокая, забытая, умирающая…
Студент Травин умирал, и, когда сравнил себя с умирающей чайкой, – презрительная улыбка искривила его бледные губы, и он подумал: «Не всё ли равно!? Лучше смерть, чем это проклятое существование с опустошённою душою»…
И почему-то сощурил глаза и долго лежал так, мысленно носясь в какой-то безграничной тьме, где всё потонуло, утратило цвет, примолкло и притаилось, как будто ничего нет, как будто ничего не было… И ему нравилось быть слитым с этой тьмой и не видеть земли, света, людей… главное – людей…
Студент Травин умирал, знал об этом, но никак не мог отдать себе отчёта: когда, как и почему он подошёл к этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется «жить», если всё это потонет и притаится во тьме, как будто ничего никогда не было…
В начале он не понимал, что с ним происходит: нервы вдруг точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились в пламени ярких образов, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И он часто не уяснял себе, что делается у него перед глазами в потоке «мутной» жизни…
Странно, и жизнь он называет теперь «мутной», а ещё так недавно она представлялась ему светлым и бурным потоком… И, именно, бурным потоком… Как же ещё можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..
А недавно, в споре со студентом Загадой, он обругал это сравнение пошлой банальщиной и, нервничая, уверял, что всё пережитое – слякоть, промозглый туманный петербургский день, когда хочется уйти с улицы, опустить на окнах шторы, зажечь лампу и спрятаться от этой слякоти…
– Знаешь, Загада, со мной и раньше так было!.. Прилепишься к жизни как к этакому влажному, вязкому телу и сосёшь какие-то соки, терпкие и приятные… А потом оттолкнёшься от влажного тела насыщенным и ходишь точно в хмелю… Потом проспишься, встанешь с похмелья, а голова тяжёлая, и в сердце тревога… Все дни у меня строились по одному плану: с утра до вечера туман всё больше и больше густеет, подхватывает тебя и несёт, несёт… Два часа ночи – не спишь… три – не спишь, и всё хочется ещё и ещё жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведёшь итоги прошлому дню и думаешь: «Ну его к чёрту, это опьянение, надо же быть и трезвым»… А к вечеру то же…
– Нервы поистрепались, – только и нашёлся сказать Загада, в сущности переживавший то же самое.
– Да-а, а в конце концов, всё это – слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..
Он задумался, усмехнулся, посмотрел в глаза Загады, ещё раз усмехнулся с кривой гримасой на губах и сказал:
– И вся ваша бывшая революция – слякоть!..
Загада хмурил брови и кусал ногти.
За последнее время Травин часто с каким-то непонятным цинизмом говорил о революции и называл её – «ваша революция»… А ещё недавно он говорил «наша революция». И тогда Загада понимал его, потому что у них с Травиным было нечто общее. А теперь они оба отошли от этого общего. Загада ушёл на путь какого-то тяжёлого раздумья и не знал, как оформить себя и приспособить к новой жизни… Именно – оформить, как говорил Загада сам себе… Прежний облик жизни точно стёрся или потускнел, а жить без облика нельзя…
«Если нет в душе содержания, то надо хотя бы формулу-то сохранить, – думал Загада. – Может быть, надо и формулу изменить и приспособить к новой жизни… Но надо что-нибудь сделать – иначе нельзя!»
Для Травина не стало содержания жизни, и он точно не думал о её форме. Сбили его с ног, выдавили из него содержание, и он как бабочка, раздавленная на садовой дорожке чьей-то тяжёлой ногой. Форма разрушена, в сознании ещё бродит что-то, а ему даже не больно, а только смешно и над собою и над этой грубой ногой, которая его раздавила.
«Теперь для него нет ничего связующего с жизнью, – думал о Травине Загада, – он – труп»…
Иногда ему хотелось возражать товарищу, и в нём вспыхивало острое желание сказать ему прямо в глаза это слово: «Труп!.. Труп!» Но его сдерживала жалость, и хотелось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя в когтях новых, тягостных переживаний, но щадить Травина была его потребность.
– Ну, что, Загада, не ожидал от меня таких выводов? – спрашивал Травин.
– Да, признаться, не ожидал!..
– Ха-ха!.. Я поднял эти мысли из того же бурного потока, откуда ты всё ещё пьёшь мутную жижицу… Брось, брат, нестоящее это дело!..
После такого разговора Загада обыкновенно спешил распрощаться с озлобленным человеком и уходил, унося в душе боль и печаль.
Доктора быстро определили болезнь Травина, и, хотя ему и не говорили правды, но он знал, что от него скрывают, и в разговоре с товарищами говорил:
– Они, эти эскулапы, скрывают, а я знаю, что со мною. Ну, разве же не ясны все симптомы? У меня чахотка и самая злейшая. И скоро я того… к праотцам…
А немного помолчав, добавил:
– В сущности, какие все мы банальные люди, даже умереть оригинально не сумеем… К праотцам!.. Помнится, то же слово употреблял и мой отец, степной помещик… Он тоже умер от чахотки, значит, и мне нечего хныкать… Таков уже род Травиных… Впрочем, род этот прекращается… По крайней мере, линия моего отца… того… доползает до грани, а потом… незаметной точкой упадёт во тьму, и шабаш… Как это странно!.. Род прекращается, уничтожается фамилия!.. Ведь если я умру, из рода Травиных останется только кузина Соня. Выйдет она замуж за какого-нибудь Иванова или Петрова и, так сказать, вольёт свою кровь в какую-то чужую банку… Как жаль Соню! Её личность обречена на соединение с кем-то или с чем-то, а самой по себе её как будто и нет… Теперь много говорят о личности, а что такое личность?. Пылинка, растёртая на жерновах общественности…
Товарищи утешали Травина и уверяли его, что с ним всего лишь хронический бронхит. А Травин пил какой-то кисловатый сироп, приготовленный кузиной Соней, и говорил:
– Я знаю, – больных надо утешать и рисовать перед ними перспективы благополучия… Верующие люди даже молебны служат. А для чего это?.. Что же вы думаете, я боюсь смерти?.. Не лучше ли бы нам заняться прогнозом и, положим, определить – через сколько мгновений или веков из моего тела преобразуется новая полезность для человечества… Вы слышите, как я оказал: новая полезность для человечества, как будто я – какая-то уже полезность, использованная человечеством…
– Ну, Травин… скучно это!.. – нетерпеливо прерывал его Загада.
– Коля, ты сам же портишь своё настроение! – поддерживал Загаду и студент-технолог Весновский.
– Да, я знаю, – негромко продолжал Травин, – это знает только химия мира… Несомненно, я – частица вечности, как и ты, Загада, как и ты, Весновский… Все мы – частица вечности!..
Товарищи поспешно уходили от назойливо философствующего Травина. Спускаясь с лестницы, Загада говорил:
– Да-а… А Травин-то… того… «кончал башка»!.. Как говорят у нас в Башкирии…
А Травин с усмешкой смотрел на дверь, за которой скрылись товарищи, и думал:
«Здоровые, весёлые полезности человечества… Х-а-а!.. Подождите, наступит и ваша очередь»…
Мысли его как-то запутались. И почему-то ему припомнилось стихотворение Лермонтова, и он прошептал: «Ночная тьма бедой чревата»[2]… Тьма, именно тьма…
Голос у него был усталый, тихий, робкий. И ему часто казалось, что из его горла вынули какую-то нужную ему трубочку и вставили что-то такое новое и никуда не годное…
– Впрочем, не всё ли равно! Все песни допеты, – шептал он и часто в сумраке ночи боялся своего шёпота.
Иногда его страшный шёпот густел и грубел. И он начинал громко разговаривать сам с собою. Это случалось обыкновенно в безмолвные часы после полуночи… И когда он ловил себя на разговоре с самим собою, острый страх пронизывал его… «Ужели же я с ума схожу? – спрашивал он себя… – Умирать и не терять сознания, это красиво сильно!..» – утешал он себя…
Припадки кашля мучили Травина, и, отхаркивая слюну, он внимательно всматривался в плевальницу и всё ждал, когда появится кровь. Он ждал этого момента с каким-то странным нетерпением, точно ему скорее хотелось убедиться в неизбежности конца.
Как-то раз он увидел свою слюну окрашенной в светло-розовый тон. Приподнялся на постели, улыбнулся. Холодный пот крупными каплями выступил на его лбу… Ныл больной зуб. Он сплюнул. Опять слюна окрашена.
Он улыбнулся, но уже другой улыбкой, – улыбкой радости, улыбкой собаки, которую перестали бить, и она теперь валяется у ног своего господина, скалит зубы и по-своему улыбается.
В эту минуту Травин доволен был своим открытием. Он догадался, что кровь шла не из горла, не из лёгких, а из дёсен…
«Значит, жизнь ещё не кончена. Может быть, всё это ещё пройдёт?.. Ну, что ж, пусть так!.. Природа сама оттягивает развязку. Может быть, это и надо для чего-нибудь»…
За последнее время борьбы за жизнь его часто раздражала неизвестность будущего. Он не знал, когда всё это кончится. Он часто мечтал о красивой смерти на ногах, именно на ногах. Вот он во всеоружии стоит перед тем, что называют смертью, и ничего не боится. Это красиво ничего не бояться!.. Ещё так недавно, в дни свобод, он именно так и поступал: строил баррикады и потом без страха поджидал неприятеля и своей храбростью воодушевлял других.
А теперь, в эти дни, болезнь приковала его к постели, и он лишён и смелости, и воли… Той настоящей воли, которой он когда-то пел красивые гимны. Кто-то другой сочинил эти гимны, и Травин только повторял их, но всё же он был искренно воодушевлён ими. И он бросал на воздух чужие слова как огненные символы своей души, рождённой для свободы и воли…
Часто ему вспоминался один момент из недавно пережитых дней свобод.
Это было на Загородном проспекте… Люди двигались несметной толпой, пели, кричали, и дивные гимны свободы и победы оглашали воздух!.. Раздались выстрелы… Многие попадали: одни убитые, другие раненые… Толпа хлынула… На середине улицы образовался безлюдный четырёхугольник… Какой-то конный отряд пронёсся по мостовой: лошади и люди как звери… А люди как боги, ещё недавно певшие гимны воле и свободе, жались к домам, прятались в подъездах, в подворотнях.
Травин стоял в толпе и смотрел на мостовую. Его прикрывал собою от возможных сабельных ударов какой-то рабочий, большой широкоплечий человек… Он бранил солдат и громко ругался… И Травин помнит, что его воодушевлял своей бранью этот смелый человек. Помнит он, что ему приятно было и то, что этот человек стоит впереди его… Ему было и стыдно от этого, и приятно…
На грязной мостовой валялись зонты, трости, дамские муфты, калоши… Особенно много было калош: мужских, дамских, глубоких, мелких… Толпа заметила это странное обстоятельство… Кто-то громко сказал: «Смотрите, смотрите… сколько калош!..» Кто-то громко расхохотался, и Травин помнит, как зычно хохотал рабочий, стоявший впереди его… Страх, навеянный пронёсшейся конницей, развеялся, но зато пропало и то воодушевление, которым жила толпа за минуту перед этим.
– Что-то действительно странное совершилось, – рассказывал потом Травин знакомым. – Люди пели гимны свободы… Прогудел рожок, треснул ружейный залп, пали убитые и раненые… А на грязной мостовой валялись зонты, трости, калоши… Главное – калоши, и их много…
Толпа смеялась над калошами, а он стоял и скорбно думал.
Минуту тому назад он мог бы красиво умереть… но остался жить… И калоши, валявшиеся на мостовой, казались ему символом его судьбы… Кто-то потерял его жизнь и судьбу на грязной мостовой, и его жизнь обесценилась…
С кровавого проспекта он унёс с собою это впечатление и целый день ходил по улицам и всё искал случая красиво умереть. Ночь захватила его в шумной толпе в поисках красивой смерти… Но в эту ночь уже не стреляли, по крайней мере, этого не случилось на тех улицах и площадях, где он ходил в каком-то странном чаду, с болью и со стыдом в душе…
И это время прошло. Скорбное переживание и теперь иногда тревожит душу, но оно уже побледнело… События отодвинулись, отодвинулась и возможность красиво умереть… А теперь только и осталась постельная жизнь…
Травин так именно и называл свою жизнь – постельной. Посмеивался над Загадой, Весновским и кузиной Соней и говорил:
– Товарищи!.. Товарищи!.. Вы хотя и на ногах, и веселы, и жизнерадостны, к чему-то ещё стремитесь, чего-то ждёте… А как вдумаешься в вашу жизнь, так и она похожа на мою, постельную… А?.. Ха-ха-ха!..
– Партийной жизни у нас не стало, это правда, – говорил Загада. – Может быть, ты и имеешь право смеяться над нами…
– И над собою, – перебив, добавил Весновский.
– Но называть нашу жизнь постельной, по меньшей мере, несправедливо, – продолжал Загада.
Соня молчала и большими изумлёнными глазами смотрела на кузена.
А он продолжал смеяться, и в его хохоте слышались какие-то грубые, почти циничный нотки.
Товарищи и кузина Соня спешили распрощаться и уходили. А он лениво протягивал им холодную руку и улыбался. Притворялась за ними дверь, и он шептал:
– Марионетки!.. Куклы развала!.. Ходячие трупы разброда!..
Травину казалось, что все они не догадываются сделать того, чем бы им следовало ознаменовать свою жизнь. Он считал их «ни живыми, ни мёртвыми» и всё собирался посоветовать им, чтобы все они покончили жизнь самоубийством.
Однажды он даже заговорил об этом с Загадой.
– Скажи, Загада, а у тебя нашлась бы сила воли покончить с собою?.. Теперь самоубийства так модны…
– Странный вопрос, – усмехнулся встрепенувшийся и точно ужаленный Загада. – Я никогда об этом не думал… – добавил он и потупил глаза.
– Чудак ты, – продолжал Травин. – Ведь, в наше время жизнь такая дешёвая штука. И так много непреодолимых обстоятельств, которые толкают человека на этот шаг… Ужели ты никогда не задумывался над этим?..
– Ей-Богу, друг мой, не думал…
– Врёшь… В-рё-ёшь, – протянул Травин и пристально уставился в глаза товарища.
Тот опустил лицо и нервно передёрнул руками. Сидел точно холодом объятый. Хотел встать и уйти и не смел…
– Стало быть, ты не приемлешь мира, не отвечаешь на его запросы, – продолжал Травин.
– При чём тут мир?..
– А при том, что, если ты хочешь слиться с ним в вечном процессе, то должен быть способным как струна отзываться колебанием на каждое дуновение жизни… Людей вешают ежедневно, ежедневно расстреливают… Разве же у тебя нет потребности отозваться своим поведением на весь этот ужас?..
– Меня всё это возмущает, что же об этом говорить, – хмуро отвечал Загада. – Но, друг мой, при чём же тут самоубийство?..
Травин невзначай коснулся как раз той ахиллесовой пяты в настроениях Загады, которую тот так тщательно скрывал даже и от самого себя.
Травин не знал этого и ответил на последний вопрос товарища прежним тоном:
– Каждый самоубийца говорит миру своим поведением: «Вот, смотри ты, культурное исчадие, на дела свои!.. Ты обесценил мою жизнь, и я подчёркиваю это своим решением… Ты вёл меня к совершенству, к свободе, а ткнул в вонючую яму!..»
– А ты сумел бы покончить с собою? – спросил Загада помолчав.
Травин рассмеялся диким, странным хохотом и отодвинул небольшой ящик у столика пред кроватью.
– На, читай, – сказал он, подавая Загаде лист почтовой бумаги.
Загада прочёл:
«В смерти моей вините себя, люди… Вы сами обесценили мою жизнь… Вы вели меня к совершенству, а толкнули в яму недоделанным… И вот я прерываю поток собственной недоделанной жизни. Студент Травин».
С побледневшим лицом Загада опустил бумагу в трясущихся руках и боялся взглянуть в глаза товарища. Так неожиданно всё это вышло.
– Что, брат, смущён?.. А вот здесь лежит и браунинг…
И он достал из стола пистолет, показал его Загаде и быстро спрятал.
– Ты, может быть, подумаешь, что я в последнюю минуту струсил?.. А?.. – спросил его Травин и, не дождавшись ответа, продолжал. – Нет, не струсил!.. А эта моя решимость как раз совпала с началом, т. е. вернее с моментом открытия моей болезни… Процесс постепенного самоубийства тоже, брат, штука!.. Я дьявольски ясно вижу теперь всю жизнь, анализирую её и ухожу из этого подлого мира сознательным критиком… Тебе не понять этого величественного образа. Я осмысливаю каждую минуту жизни и знаю, что скоро мой конец, и не боюсь этого конца… и не лечусь… На такую смерть надо больше силы воли, нежели на одно мгновение – приложил к виску пистолет, и бац!..
Он закашлялся, сплюнул тягучую слюну в плевальницу и добавил:
– На этот фарс жизни находится много охотников, а ты вот попробуй покончить с собою так как я… Медленное самоубийство – красивый акт! Жаль только, что люди не сумеют его оценить…
Он снова впал в туманный поток своих странных философствований, бередя в душе Загады острую режущую боль.
И Загада спешно распрощался и ушёл.
Рядом с Травиным, в небольшой комнате в одно окно, жил Николай Николаевич Верстов, человек больной, нервный, неопределённых лет. Он плохо спал по ночам, покашливая и ворочаясь в постели. Иногда он стонал и тяжело вздыхал, а когда засылал недолгим тревожным сном, – говорил во сне и часто вскрикивал, пугая Травина своим бредом.
С Верстовым Травин познакомился через Соню. Она привела к кузену нервного, исхудавшего, молчаливого человека и, знакомя их, сказала:
– Коля, та комната, рядом с твоею, свободна?.. Николаю Николаевичу также нужна комната… Пойдём, узнаем, – не сдаст ли её хозяйка?..
Они вышли в коридор, плотно притворив в комнату Травина дверь. Схватив руку кузена, Соня быстро забормотала:
– Коля, Верстов без всяких средств!.. Он только что выпущен по манифесту из крепости… Надо его устроить. Где-то в провинции есть у него тётка, и никого больше… Ему хочется попытаться устроиться здесь… Хотя бы на первое время…
– Великолепно!.. Пойдём, наймём ему комнату!..
Они переговорили с хозяйкой, а вечером того же дня Николай Николаич поселился рядом с Травиным.
Первое время Травин был очень озабочен судьбою Верстова. Надо было устроить так, чтобы помощь не походила на благотворительность, так как Верстов только на этих условиях и решился поселиться в комнате, нанятой Травиным, и взял у студента необходимые на первых порах деньги. Верстову нашли перевод какой-то медицинской книги с немецкого.
Это было ещё в те дни, когда Травин был здоров, энергичен и «окрылял действительность», как говорила молодёжь его круга, и когда Травину, да и многим его друзьям и знакомым, казалось, что все они в преддверии новой жизни и новой работы.
Жилось тогда вольно, с неиссякаемым источником надежд и мечтаний. Многие надежды, впрочем, и тогда омрачались, но это омрачение казалось временным наваждением извне. В самом-то Травине в то время был источник, взбадривавший жизнь, и он мог подойти к Верстову как бодрый и сильный товарищ.
А Верстов привалился к душе ликующего Травина тяжёлым камнем.
– В сущности тяжело жить вместе с ним, – сознался он в разговоре с Соней и товарищами.
– Коля, но подожди!.. – успокаивала Травина Соня. – Дай же ему возможность оправиться, ведь, десять лет тюрьмы…
– Может быть, ему лучше бы в провинцию уехать, – советовал Загада, – разве отдохнёшь здесь, в этой толчее?..
– Не хочет!.. Да и что он там будет делать? Городишко глухой, а родственники совсем не интеллигенты…
– Николай Николаевич говорит, что там он или сопьётся, или покончит с собою…
– Но, ведь, и здесь он как-то не может устроиться, – продолжал Травин. – Предлагал ему ехать в Полтаву в имение дяди, – не хочет.
О себе Николай Николаевич избегал говорить, и только Травину удалось заглянуть в тайники его интимных переживаний. Но и с Травиным он избегал говорить о жизни в тюрьме.
И только в начале знакомства Верстов с каким-то особенным оживлением рассказал о первых впечатлениях на свободе…
Пощипывая жидкую бородку и глядя куда-то в пол, он говорил тихим, низким голосом:
– Вывели меня из вагона, посадили на извозчика, и смотрю я, – едет куда-то извозчик и везёт меня… Еду, смотрю на улицы, на дома, на людей, стараюсь всмотреться в лица. И точно в первый раз я вижу всё это… Особенно люди заинтересовали меня, вернее, их лица… Там, в тюрьме-то, не было «лиц»… Понимаете, какое ощущение?.. Там были какие-то маски… Доехали мы до Литейного моста, а извозчик и спрашивает: «Куда, барин, ехать-то?» – «В самом деле, – думаю, – куда же ехать?..» Думал-думал и говорю: «На Невский»… Вспомнил, что есть Невский… Понимаете!?. Остановился на Пушкинской в какой-то меблировке и думаю: «Ну, а что же дальше?..» Эта самая меблировка-то показалась мне колыбелью моей новой жизни, а сам я как детёныш-несмышлёныш без няньки… Деньги у меня были… Какая-то дама разыскала меня на вокзале и дала деньги, а от кого, – не знаю… Первую ночь не мог заснуть: большое окно в номере беспокоило. Выходило оно на улицу, а на улице фонари горели, и слышу я, гудят колёса экипажей, а за стенами и над головою и внизу – голоса какие-то… Спустил шторы, заложил пальцами уши да так и заснул… Утром встал рано и пошёл на Невский. И было приятно, что тебя прохватывает холодом и этакой сеткой дождя застилает глаза… Иду и рассматриваю витрины магазинов, и всё мне не хотелось дать повод подумать другим, что я больше десяти лет не бывал на Невском… А потом… Ну, потом начали меня таскать по журфиксам да показывать как нечто диковинное… Тут вот я с вашей кузиной-то и познакомился…
И это было всё, что рассказал Верстов в начале знакомства. Когда заходил разговор о жизни в крепости или о том, что ему нужно вот то-то и то-то прочесть, чтобы заполнить пробелы, он краснел от негодования и как-то раз резко выкрикнул:
– Что же, вы хотите, чтобы я готовился к экзамену в новую жизнь?..
И его оставили в покое.
Но его не хотела оставить в покое новая жизнь. Каким-то многооким, зорким чудовищем, с постоянно движущимися цепкими щупальцами, стояла она перед ним. Огни тысячи глаз опаляли его душу, цепкие щупальца охватывали его, тянули, поднимали и бросали в мутный поток человеческих отношений. А он, ослабевший, точно запуганный или затравленный, не решался сдвинуться с места.
Как-то раз он спросил Травина:
– Скажите, что же мне делать?.. Ведь не могу же я жить и только переводить с немецкого или делать вырезки из газет…
– Но, ведь, редактор просил вас писать и статьи, – возражал Травин.
– Ей-Богу, не знаю, о чём писать и как… Все эти вырезки из газет с пёстрыми фактами жизни возбуждают меня, и часто я думаю: «Вот эту темку обработать бы»… И не знаю, с чего начать, что сказать… Никогда я не занимался публицистикой…
Но и такая газетная работа со скачками, с робостью, всё же увлекала Николая Николаевича. Газету закрыли, и Верстову опять пришлась занимать деньги у Травина.
Два месяца прослужил он у нотариуса и опять бросил работу. На упрёки Травина отвечал:
– Не могу я получать жалованье и думать, что даром беру деньги… Не приспособлен я к занятиям у нотариуса…
Определили его в Страховое общество и посадили на статистику. И эта работа не увлекла его. Наконец, Верстова определили агентом по сбору объявлений для газет и командировали в провинцию. Путешествие и новые впечатления как будто оздоровили его душу. Стряхнулся с души налёт какой-то рассеянности и неопределённого гнёта. Но вскрылась старая рана души, и он стал бояться пространства и избегал людей… Стал прятаться от людей и новых впечатлений и даже от самой жизни готовь был запрятаться.
Два с половиною года прожил так Верстов в Петрограде, изнемогая в борьбе за существование и борясь с собою. Боролся, томился в борьбе и ещё больше страдал. А жизнь, новая и разнообразная, мчалась, а он отставал, падал, разочаровывался и изнывал.
Начал мечтать о жизни в провинции, вспоминал тётушку Анну Марковну и задавался вопросом: жива ли она?.. Несколько раз принимался за письмо к тётушке и оставлял своё намерение.
«Лучше поеду. В письме всего не напишешь. Да я и не знаю, как она меня встретит? Может быть, испугается… Да и жива ли она?.. А писать к покойнику – это оригинально!.. Живой мертвец пишет настоящему мертвецу, может быть, даже и истлевшему»…
Думал так, мечтал о жизни в провинции, собирался ехать и опять откладывал поездку.
Когда Травин заболел и слёг, ему стало казаться, что вот наконец-то он нашёл себе настоящее дело. Он целыми часами просиживал у постели больного, ухаживая за ним. Наконец, перебрался в прежнюю комнату, рядом с комнатой Травина.
С Травиным он сошёлся больше, чем с другими, а когда студент заболел, эта привязанность превратилась в любовь к младшему брату. Ему даже нравилась перемена в жизни его «благодетеля»: он на ногах, а Травин слёг.
– У нас с вами, Николай Иванович, и имена одинаковы и души сродны, – говорил он Травину. – У меня уже опустошённая душа, а ваша… ещё только опустошается…
И рассмеялся скрипучим и каким-то странно весёлым смехом.
Травину понравилось определение «опустошённые души». Есть в этих словах какой-то глубокий смысл, точно название эпилога в какой-то трагедии неудавшейся жизни.
Улыбаясь скорбной улыбкой, Травин говорил:
– Имена у нас с вами сходные, Николай Николаевич, а отчества разные… Это – символ!.. Вы боитесь жизни, а я её презираю… Ваша опустошённая душа жаждет заполнения жизнью, а я говорю жизни: «Я и тебя опустошу презрением и отрицанием!..» А кончится это знаете чем?.. Вы будете вечно одиноки, ибо никогда не заполните своей души жизнью и не примите жизни, а я буду вечен, ибо приемлю жизнь ради её отрицания… То есть, понимаете, что сделаю: не примирю законов природы с моими идеалами и создам вечную катастрофу… Понимаете – вечную катастрофу!.. Ха-ха-ха!.. Здорово!..
– Здорово! – соглашался Николай Николаевич.
И они оба смеялись, курили, заполняя комнату дымом, и опять принимались говорить и непременно на тему о жизни и смерти.
– В сущности, чёрт знает, до чего можно договориться, если вот так взять нарочно да и разводить философию, – сказал как-то раз Травин.
– Что же, это хорошо, – соглашался Николай Николаевич. – Я разучился говорить, а говорить надо…
Они продолжали странный разговор на философские темы и часто не отдавали себе отчёта – шутят ли или говорят серьёзно.
Со стороны было даже как-то жутко слушать их рассуждения. Недаром Соня часто говорила Загаде:
– Я теперь жалею, что они сблизились и живут вместе… Они друг друга толкают в пропасть…
– И оба полетят, – соглашался Загада, который теперь с тревогой думал о своём друге.
Как-то раз Травин совершенно серьёзно оказал:
– Знаете что, Николай Николаевич… Если бы вы, положим, проснулись завтра и вдруг почувствовали бы, что вы верите в Бога… Я думаю, вы тогда заполнили бы свою душу.
– Могло бы и это случиться!..
– А какого Бога вы хотели бы: вселюбящего или всекарающего?
– Мне кажется, я уверовал бы в Бога вселюбящего, – отвечал Верстов.
– А я примирился бы только с всекарающим, – говорил Травин.
– А что же тогда человеку останется делать? – спросил Николай Николаевич, и на лбу его выступила вертикальная складка.
– Человеку, опрашиваете… Да только покориться!.. А вот мне не хотелось бы покоряться… Помните, как говорит Андреевский Савва: «Уничтожить всё: старые дома, старые города, старую литературу»… Понимаете, а потом всю землю оголить и посадить на неё человека…
– Ну, а после оголения земли и человека что будет? – серьёзным тоном спросил Николай Николаевич.
– Гм!.. Это, действительно, вопрос ядовитый!.. Я думаю, у человека начнут расти волосы… А?.. Ха-ха-ха!.. И из волос, а не из ребра, как сделал Бог, голый человек сам себе создаст подругу жизни. И сам же себе скажет: «Иди, плодись и наполняй землю»… А?.. Ха-ха-ха!.. Согласны, Николай Николаевич?..
– Ну, а что будет после того, как земля наполнится?
– Гм!.. Что будет?.. Да ничего, будет опять человечество…
– И государства будут? – после паузы спросил Верстов.
– Будут и государства.
– Будут приноситься жертвы тем государствам?
– Всенепременно…
– Ну, тогда и ваш человек ни к чёрту не будет годен!..
– Ха-ха-ха!.. Почему же? – громко смеясь, спросил Травин.
И они опять оба хохотали, не отдавая себе точного отчёта: шутят они только, говоря так, или же серьёзно обсуждают что-то важное.
Говорили так и как будто прятали от себя и друг друга свои сокровенные думы. И точно боялись, – не подслушал бы кто-нибудь их дум, тех беспокойных дум, с которыми они оба долго лежали в постелях в сумраке бессонных ночей.
Говоря и смеясь над жизнью и смертью, старались быть смелыми до цинизма.
А смерть подходила к ним незримыми стопами и несла с собою самое страшное для них и неизбежное – забвение…
Часто Травин бранил интеллигенцию, а Николай Николаевич останавливал его:
– Подождите, не браните!.. Может быть, она что-нибудь ещё и сделает.
– Ничего не ждите!.. Интеллигенция будет вечно служилым сословием… Служила народу и вместе с ним попала в тупик…
– Позвольте, позвольте! – перебивал его Верстов. – А прежние заслуги интеллигенции? А мы ради чего же томились в тюрьмах? Ужели ради того, чтобы услышать от вас осуждение?
– Может быть, и для этого, – соглашался Травин.
– Ага, вот вы как думаете!
И на лице Верстова вспыхивал румянец негодования, а через лоб ложилась вертикальная складка.
Помолчав, он в унынии склонил голову и сказал:
– От себя, вот, я так уже ничего не жду!.. Законченный я человек!..
Курсистка Соня приходилась Травину двоюродной сестрой. Они с детства знали друг друга: вместе росли, одновременно начали учиться в Полтаве да и в Петербурге были дружны.
Соня склоняла кузена уехать в Полтаву. Он отрицательно мотал головою и спрашивал:
– Для чего в Полтаву?
– Коля, но, ведь, Полтава наша родина. Там тётя Саша. Тебе так хорошо будет с нею.
Он усмехался больной короткой улыбкой и спрашивал:
– А что такое родина, Соня?
И, не дождавшись ответа, переспрашивал:
– Соня, что такое родина?.. Ведь это же какой-то пресс, которым выжимают из человека соки…
Она пожимала плечами и, сдвинув брови, молчала.
Лицо Травина вдруг преображалось, и он говорил теперь уже нежным тоном, тем тоном, который так нравился девушке:
– Никуда я, голубчик, не поеду!.. Потому – не всё ли равно где умирать…