Подходила масленица, а с ней и день гимназического спектакля. На долю Гоголя в озеровской трагедии выпала незначительная роль верховного жреца храма Эвменид, да и той он не мог подучить на зубок: очень уж тяжеловесны были эти «полуклассические» александрийские ямбы. Куда более занимала его сама обстановка театра, потому что, с разрешения начальства, на этот раз имелось в виду пригласить зрителями и живших и Нежине ближайших родственников молодых актеров, и, чтобы не ударить лицом в грязь, ставили «настоящие декорации», а Гоголю, как изрядному рисовальщику, поручили сооружение их и раскраску. Во время рекреаций, когда все прочие гимназисты гуляли, резвились, он не делал ни шагу из запасной классной комнаты, специально отведенной господам актерам, и с редким усердием клеил, малевал.
Раз, впрочем, Данилевский застал его там и за другим делом: Гоголь держал в руках ручное зеркальце и корчил сам себе уморительные рожи.
– Ты что это, Никоша, мимику, что ли, изучаешь? – спросил Данилевский.
– А то как же? – был ответ. – Ведь коли играть этакого столетнего старикашку, так надо и выглядеть стариком. Вот зубы только мешают: никак не могу добиться, чтобы нос сходился с подбородком, погляди-ка.
Данилевский расхохотался: благодаря крючковатому носу и выдающемуся подбородку, друг его почти достигал уже своей цели.
– Ну что, изряднехонько?
– Превосходно! Только вот что я тебе скажу, дружище: ты забываешь, что у верховного жреца должен быть вид строгий, величественный, а у тебя выходит, извини, какая-то карикатура на жреца, замухрышка, над которым не грех и посмеяться.
– Что и требовалось доказать. По крайней мере, увидят, что в этакой ходульной пьесе гораздо более комизма, чем трагизма.
– Ничего не увидят, как разве то, что ты не трагик, а комик. Но это и без того нам всем известно.
– По природе-то я не комик, а меланхолик, – серьезно и как бы с оттенком грусти промолвил Гоголь, – наши товарищеские игры, например, не доставляют мне ни малейшего удовольствия…
– Вот то-то и удивительно, – подхватил Данилевский, – как объяснить себе такое противоречие в твоей натуре? Ставить других в нелепое, смешное положение, напротив, доставляет тебе большое удовольствие.
– Потому что этим я разгоняю свое тоскливое настроение. Да и моя ли вина в том, что у меня есть некоторый дар подмечать все смешное?
– Как бы этот дар не обошелся тебе слишком дорого!
Опасения Данилевского скоро оправдались. Началось дело на уроке у учителя пения Федора Емельяновича Севрюгина. В гимназическом хоре «для порядка» должны были участвовать все воспитанники, как способные к музыке, так и лишенные музыкального слуха. К числу последних принадлежал и Гоголь. И вот на таком-то уроке хорового пения он взял высокую ноту настолько «мимо», что даже привыкший к таким фальшивым нотам у учеников Федор Емельянович не выдержал.
– Экой вы глухарь, Яновский! – заметил он по привычке нараспев и запиликал на своей скрипице под самым ухом Гоголя. – Пропойте соло.
– «Экой вы глухарь, Яновский! Пропойте соло»! – затянул совершенно под тон ему Гоголь.
Остальные школьники захохотали, учитель же справедливо возмутился.
– Есть ли у вас совесть, Яновский! – вскричал он.
– Совесть-то есть, да голос ее не всегда слышу: глухарь! Что поделаешь?
У сусида хата била,
У сусида жинка мила,
А у мене ни хатинки,
Нема счастья, нема жинки…[17]
– Замолчите ли вы! – прикрикнул на неугомонного Севрюгин. – Вы больше не будете петь у меня!
– Никогда?
– Никогда.
– Не знаю, как и благодарить вас, Федор Емельянович…
– Будет вам паясничать! Наши счеты кончены. Таким образом Гоголь, действительно, навсегда был избавлен от хорового пения. Шалость его так и прошла бы ему безнаказанно, не последуй вслед за ней другая.
Было это на уроке физики у профессора математических наук Казимира Варфоломеевича Шаполинского. Из всех, профессор Шаполинский пользовался едва ли не наибольшим уважением и симпатией учеников; глубоко преданный своему делу, он излагал свои предметы сжато, точно и почти с юношеским жаром, хотя ему и подходил уже четвертый десяток. Живя бобылем, он вел самый тихий, скромный образ жизни истого ученого; в критические моменты школьного быта отстаивал интересы воспитанников и вообще относился к молодежи с душевной теплотой и неизменным прямодушием. Ленивых он серьезно журил, а на малоспособных к математическим вычислениям рукой махнул. К таковым принадлежал и Гоголь; но лично к Гоголю Шаполинский выказывал доброе расположение ради его родителей, с которыми был знаком еще с прежнего времени.
Переспросив заданный урок, Казимир Варфоломеевич сошел с кафедры к большой классной доске и вооружился мелом.
– Теперь мы приступим к теории рычага, – объявил он. Это требует особенного сосредоточения мыслей, и потому прошу, господа, полного внимания.
– Вострубим, братие, яко во златокованныя трубы, в разум ума своего и возвеем мудрости своея! – послышалось с задней скамейки.
Профессор узнал голос школьника.
– Если вы, Яновский, не в состоянии следить за мной, то, по крайней мере, не затрудняйте мне моего дела, – спокойно проговорил он, и, изобразив мелом на доске «идеальный» рычаг, принялся объяснять его теорию.
Объяснение не пришло еще к концу, как донесшийся до слуха Шаполинского с задней скамейки шум от шарканья нескольких ног и скрипа гусиных перьев заставил его оглянуться. Шум исходил от группы мальчиков, стеснившихся около Гоголя.
– Опять вы, Яновский! – сказал он. – Без проказ ни на час.
– Да мы, Казимир Варфоломеевич, проверяем теорию рычага на практике, – отозвался названный, поднимая на воздух свою тетрадь.
– Покажите-ка, что у вас там.
Гоголь вышел к профессору с тетрадью. Тот раскрыл ее и в недоумении пожал плечом: целая страница вдоль и поперек была изрисована одной заглавной буквой «D» и притом такими каракулями, точно ворона по бумаге прогулялась.
– Вместо того чтобы стараться вникнуть в слова профессора, вы вот какими пустяками занимаетесь! Уразумели вы хоть кое-что из моего объяснения?
– Кое-что – да-с.
– Так вот вам губка, вот мел. Сотрите мой рисунок и начертите вновь.
Рисовать, как сказано, Гоголь был уже мастер. Одного взгляда на профессорский чертеж ему было довольно, чтобы запечатлеть его в памяти. Стерев чертеж губкой, он тотчас восстановил его опять мелком с прежней точностью.
– Верно, – сказал Шаполинский. – А дальше что же? Все ли тут у вас, что нужно?
Гоголь задумался.
– Вот видите ли, – с мягким укором продолжал профессор. – В науках, особенно в точных, как физика и математика, верхоглядство хуже полного незнания. Голова, набитая отрывочными, беспорядочными сведениями, подобна библиотеке, к которой ключ утерян. Вы забыли даже, что для объяснения чертежа надо выставить на нем буквы.
– Ах да!
Гоголь стал выставлять по углам чертежа начальные буквы латинского алфавита: А, В, С; но когда дело дошло до буквы D, правая нога его на полу, словно машинально, пришла во вращательное движение, а правая рука вывела на доске пребезобразное D, наподобие тех, что красовались в его тетради.
– Вы, кажется, даже писать разучились! – возмутился Казимир Варфоломеевич, который, при всем своем благодушии, не выносил «профанации науки».
– А это, знаете, оттого, что в теории рычаг – одно, а на практике – другое, – отвечал Гоголь. – Ведь рука человеческая от плеча до кисти – рычаг? Вы сами нам говорили.
– Рычаг, конечно.
– И нога тоже рычаг?
– Ну да, понятное дело.
– Так отчего же оба рычага только до тех пор в нашей власти, доколе они действуют дружно, по одному направлению? Лишь только вы пустите их в ход врозь, направо да налево – и конец, стоп машина!
– Я вас, милый мой, не совсем в толк возьму: как так врозь?
– А вот так: верхним рычагом вы выводите на доске букву D справа налево, а нижним производите на полу такое же круговое движение слева направо. И у вас самих, поверьте, буква D выйдет не лучше моей. Не попробуете ли?
Он подал профессору мелок. Чем глубже умудрен человек в научной области, тем он, по большей части, неопытнее, простодушнее в житейских мелочах. И человек науки поддался на удочку шалуна. Приняв мелок, он носком правой ноги стал кружить по полу, а правую руку в то же время занес над доской, чтобы начертать размашистое D. Но не тут-то было: рука против его собственной ноги двинулась не влево, а вслед за ногой – вправо.
– Вот так штука, – пробормотал про себя Шаполинский и, взяв непослушную руку кистью другой руки за локоть, повторил опыт.
Но, будучи довольно плотной комплекции и вынужденный стоять во время опыта журавлем на одной ножке, он насильственным кружением руки в противоположную сторону от вращающейся ноги вывел себя из равновесия и, пожалуй, совсем его потерял бы, если бы вовремя не ухватился за плечо стоявшего тут же Гоголя. Уважение воспитанников к почтенному профессору было так велико, что послышавшееся было на скамьях легкое пересыпание гороха невольного смеха тотчас же прекратилось, когда Шаполинский окинул класс не столько гневным, сколько смущенно-укоризненным взглядом.
– Я упустил из виду, – сказал он, – что рычаги нашего тела находятся в некоторой органической связи между собой. Но об этом в свое время. Теперь же позвольте докончить настоящий урок.
Отерев платком выступивший у него на раскрасневшемся лице пот, Казимир Варфоломеевич со всегдашней точностью и ясностью стал досказывать урок и окончил его как раз к звонку.
– Поняли, господа?
– Как не понять, – был единогласный ответ.
– И вы, Яновский?
– Да-с.
– Очень рад. До свидания, господа.
– До свидания, Казимир Варфоломеевич.
Этим случай и был бы исчерпан, если бы профессору при самом выходе из класса не вспомнилось еще чего-то, что он нашел нужным добавить к сказанному. Он обернулся на пороге и обомлел: следовавший за ним по пятам Гоголь кружил по полу правой ногой, а правой рукой выводил по воздуху букву D и вдруг тяжеловесно покачнулся, как давеча сам профессор. Очевидно, школьник передразнивал его, и Шаполинский, что случалось с ним очень редко, забылся, схватил своего двойника за оба узеньких плеча и так неистово затряс его, что у Гоголя дыханье сперло, душа в пятки ушла: вот-вот треснет об пол – и дух вон.
– Что я вижу! – раздалось тут около них громогласно. – Что это у вас тут, Казимир Варфоломеевич?
Тот разом пришел опять в себя и выпустил из рук свою жертву. Перед ним стоял сам директор Орлай! Сильно сконфуженный, Казимир Варфоломеевич для собственного уже оправдания вынужден был объяснить причину своей ручной расправы.
– Всему есть мера, Яновский! – загрохотал Громовержец. На вас за последнее время накопилось столько жалоб со стороны господ преподавателей, что пора, наконец, и итог подвести: сегодня же будет сознана для этого конференция.
– Насмешливость, Иван Семенович, вообще в натуре малороссов, – заступился за школьника добряк Шаполинский, – этим отчасти объясняются его неуместные выходки.
– Объясняются, но не оправдываются. Дурные поступки наши редко являются прямым последствием нашей слабой натуры; по большей части они совершаются по нашей доброй или, правильнее сказать, злой воле. Какого рода несовершенства – природы или воли – сильнее у Яновского, один я не берусь решить и отдаю вопрос на суд конференции.
Пока воспитанники по окончании послеобеденных уроков, в ожидании вечернего чая, предавались «свободному отдохновению» в рекреационном зале на одном конце соединительного коридора между двумя флигелями второго этажа, на другом конце того же коридора, в конференц-зале, весь учебно-воспитательный персонал собрался на экстренное заседание для решения судьбы одного из них. Естественно, что товарищам подсудимого было очень любопытно знать, что творится за закрытыми дверьми судилища. Поэтому, когда через рекреационный зал промелькнула к конференц-залу стройная, щеголеватая фигура инспектора Кирилла Абрамовича Моисеева, молодежь нагнала его, обступила кругом и осыпала вопросами.
– Ничего, ничего, господа, покуда не решено, – уклонился Моисеев, отмахиваясь пачкой бумаги, бывшей у него в руках. – Будут рассматривать еще вот кондуитные списки.
– А! Так это наши кондуиты? Покажите их нам, Кирилл Абрамович! Кто из нас в чем проштрафился?
Должность инспектора в нежинской гимназии не оплачивалась особым жалованьем, а предоставляла исполнявшему ее только казенную квартиру. Так как в те времена квартиры в глухой провинции были вообще крайне дешевы, то Моисеев, молодой еще профессор истории, географии и статистики, принял два года назад должность инспектора не столько из материального расчета, сколько из одолжения к директору Орлаю, и относился к своим инспекторским обязанностям довольно равнодушно. Во время обеда он, действительно, выстаивал аккуратно около обедающих, чтобы своим присутствием поддерживать между ними некоторый порядок. Но замечаний от него почти никто не слышал, а за пять минут до молитвы он тихомолком исчезал и затем появлялся только на несколько минут в «музеях», да в полночь на цыпочках, скрипя своими модными сапогами, обходил дозором спальни. С воспитанниками, особенно двух старших возрастов, он был всегда формально-вежлив, на лекциях своих иногда одушевлялся, любил блеснуть остроумием; но в качестве инспектора как бы нарочно стушевывался, чтобы не вторгаться без надобности в область директора и надзирателей.
– Отчего не показать, – сказал он, развертывая свою бумажную пачку, – взглянуть на себя в этакое зеркало каждому из вас даже назидательно. Об одном только прошу: руки подальше; истреплете мне еще все листы.
Столпившиеся вокруг него гимназисты наперерыв старались заглянуть в кондуиты – листы синеватой бумаги, исписанные кругом разными почерками трех надзирателей: отставного капитана Павлова, немца Зельднера и француза Амана.
Школьные провинности и наказания постоянно чередовались и повторялись. «За небережливость казенных книг», «за нерадение к тетрадям», «за неопрятность», «за шум во время чтения Евангелия», «за крик во время рисовального класса», «за шалость и грубые шутки», «за неблагопристойность и драку», «за то, что шумел, бранился и давал дулю» – виновные оставлялись без булки, без чая, без одного, без двух блюд, или просто на хлебе и воде, стояли по часу, по два в углу, либо на коленях.
– А что, Кирилл Абрамович, ведь мы, оказывается, стараемся для казны, – заметил один из шалунов.
– Как так?
– Да как же, вон какая экономия, особенно на чае: «без трех стаканов», «без пяти стаканов», «без семи стаканов»! И начальство зело одобряет, ибо прямо так и аттестует «за отлично-дурное поведение».
– А я все же, кажется, всех отличнее, – похвалился Григоров, – мне вон, я вижу, Егор Иванович посвятил целую рацею. Нельзя ли прочесть, Кирилл Абрамович?
– Извольте: «Григоров за насмешки надо мной был поставлен в угол, потом за непослушность я ему приказал стоять на коленях, но он упрямился, не хотел стоять и мне нагрубил удивительным образом; за то он был без ужина, на другой же день без чая и без обеда».
– С подлинным верно, – подтвердил Григоров. – И только?
– Нет, на другой же день тут о вас такой отзыв: «Григоров объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или, лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен».
– Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.
– А есть ли здесь что и об Яновском? – спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.
– Есть, хотя и немного, – отвечал Кирилл Абрамович, – вон тут говорится, что «Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками»[18]. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся.
И, наскоро сложив свои кондуиты, он удалился.
– А что, братцы, к чему его могут присудить? – принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.
– Посадят опять денька на два на пищу святого Антония…
– А то накормят и березовой кашей, – заметил Григоров.
– Ну, уж это дудки! – вскинулся Гоголь. – В пятом классе об этом речи быть не может.
Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.
На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-«звонаря», колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку «березовой каши». За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.
– Ага, Яновский! Кто был прав? – сказал Григоров. Доброго аппетита!
– Как тебе не стыдно, Григоров! – укорил его Данилевский. – Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.
– Уйдемте, уйдемте! – подхватило несколько голосов.
– Господин директор не велел никому уходить! – объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. – А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемоний.
Надзиратель подал ликторам знак – помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.
– Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen[19], Яновский?
Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, не человеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.
– Воды! Воды! – крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.
С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:
– Бейте меня!.. Мучьте… режьте… Жила по жиле… капля по капле…
– Оставьте, господа. Не троньте его пока! – говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. – Где же вода-то?
Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.
– Режьте меня!.. Бейте!.. – завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. – Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына…
И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.
– Отнесите-ка его в лазарет, – приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. – Осторожней вы, осторожней!
– Со страха, видно, помешался, – вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.
– От такого наказания хоть кто с ума сойдет! – с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.
– Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, – сказал Орлай. – Сама судьба рассекла Гордиев узел.
Подобно другим, он нимало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников, и служащих, – разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутомимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.
– Выпейте-ка, друг мой, – отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. – Это вас успокоит.
Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине, с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.
– Придется насильно влить, – решил Иван Семенович. – Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.
Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда как невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:
– Фу!
– Никак в себя приходит? – заметил Орлай. – Николай Васильевич, голубчик! Как вы себя теперь чувствуете?
– Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, – отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.
– Гм! – усмехнулся Орлай. – Юмор вас, я вижу, еще не оставил, это добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго, смотри у меня, не отлучайся из лазарета!
– Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..
– Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.
– Помилуйте-с… в кои веки раз… Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.
– Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.
Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту – пансионеру седьмого класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.
– Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, – отозвался Высоцкий.
– Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.
Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.
– Ваше благородие! А, ваше благородие! Не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?
Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.
– Вот не было печали, да черти накачали! – проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.
В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:
– Ой-ой! Оторвет! Ей-Богу, оторвет с корнем!
– Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, – говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.
Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.
– Ах, черт! – буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.
Евлампий вытаращил на него глаза.
– Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?
– Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.
– Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.
– То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.
– Да зачем же он взял ее за нос?
– Затем, чтобы поцеловать за всю Прагу.
– Ишь ты! – ухмыльнулся Евлампий. – А меня-то ваше благородие не поцеловали?
– Такого красавчика – только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.
Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует – распить за его, Гоголя, здоровье.
– Дай Бог нам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести… А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.
– Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.
– Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.