Солнце спустилось уже довольно низко, когда Гоголь протер опять глаза. Двух четвероногих товарищей при нем уже не было, но полурастворенная дверь показывала, куда они девались. Освежив себе лицо водой и наскоро пройдясь гребешком сквозь всклокоченную гриву, Гоголь на ходу накинул легкую домашнюю блузу, когда заметил на столе перед окошком полную до краев тарелку крупной спелой клубники.
«Маменька, конечно! – сообразил он и отправил одну ягодку в рот, а стебелек выбросил в открытое окошко. – Однако, какая сладкая попалась!»
Но и вторая ягодка, и третья, и десятая оказались, видно, не менее сладки, потому что в самое короткое время тарелка совсем опустела.
Когда Гоголь стал спускаться по скрипучим ступенькам деревянной лесенки в нижнее жилье, навстречу ему с крыльца донеслось щебетание целого хора звонких женских голосов, сквозь которые раздавался мужской тенорок.
«Ну, офеня-ходебщик!»
Он не ошибся. На крыльце представилась давно знакомая картина: весь наличный женский персонал – как из барских покоев, так и из девичьей и кухни, от мала до велика – столпился вокруг коробейника, выгрузившего из своих объемистых коробов на пол самые разнообразные «галантереи» и медовым голоском выхваливавшего доброту и красоту всякой штуки.
Как тут было устоять? И менее всех устояла сама хозяйка: на полу около нее громоздилась уже целая горка дешевеньких материй, разных полезных принадлежностей женского рукоделия и бесполезных украшений и безделушек.
– И куда ты это, матинько, такую уйму забираешь? – корила ее глава девичьей и детской няня Гапа. – Кажись, мать семейства, а на-ка, поди, ровно малолетняя: всякую-то дрянь даешь навязать себе этому идолу.
– Да надо ж, Семеновна, всех чем ни есть наделить… – виновато оправдывалась молодая барыня перед скопидомкой-старушкой.
– Наделяй, сударыня, наделяй щедрой рукой, – подбивал ее торговец, – господь воздаст тебе сторицей.
– И то, маменька, право, куда нам столько разных разностей? – подала теперь голос двенадцатилетняя Машенька, более практичная, чем мать. – Ведь на все это сколько у вас рублей уйдет!
– В долг поверю, барышня милая, даром бери, чего душенька просит, не жалей меня! – не унимался офеня. – А вот и молодой паныч! Со счастливым приездом! Не купишь ли тоже чего, сударик?
– А, встал, Никоша? – радостно обернулась Марья Ивановна к сыну. – Отдохнул хоть немножечко?
– Эге, даже множечко.
– А клубники покушал?
– Покушал, благодарствуйте. Совсем спелая и пресладкая. Верно, сами набрали?
– Да как же иначе, голубчик? С грядок ты, Боже упаси, сырой бы еще объелся. Вот я взяла тут тоже для тебя, посмотри-ка, цветных карандашей, тетрадку для рисования…
– Ай, мамо, мамо! А Симон еще корит меня, что зря деньги транжирю. От кого я этому научился, как не от милой моей мамы?
– Шалун! – улыбнулась Марья Ивановна. – Что тебе, Ганна?
– Ох, лишенько тяжке, пани! – заявила Ганна, старшая скотница, протискиваясь к барыне. – Лучшая телка наша Мелашка оступилась и копыто себе свернула.
– Бедненькая! И, верно, очень мучается?
– Как не мучиться: ступить не может, мычит себе, знай, таково жалостно.
Сердобольная и чувствительная Марья Ивановна обеими ладонями зажала себе уши.
– Бога ради, Ганнуся, молчи, не рассказывай: слышать больно!
– Но как же быть-то нам с ней, пани: помазать ли чем копыто, позвать ли костоправа…
– Делай, как знаешь, милая. Кому же знать о том, как не тебе?
– Но все бы лучше, пани, кабы ты наперед сама взглянула.
– Нет, нет, родная, пожалуйста, уволь! Не выношу я чужих мучений! Да и время ли теперь? Сама видишь. Вот тебе новый платок, и ступай себе с Богом, ступай.
Присутствовавший при таком хозяйственном распоряжении матери сын только тихо вздохнул и пожал плечом.
– А где, маменька, пан-батько?
– Папенька? Где ему быть, садоводу, как не в саду у себя? С утра до вечера в земле копается.
– Так я до него теперечки утечу. Перешагнув через разложенные на полу товары, он сошел с крыльца во двор, а оттуда направился прямо в сад, где свернул в укромную боковую аллею. Художественный вкус, унаследованный от обоих родителей, начал уже проявляться в будущем художнике слова. Впивая полной грудью чистый деревенский воздух, пропитанный ароматом свежескошенной травы, Гоголь остановился на ходу и залюбовался. Косые лучи вечернего солнца золотыми стрелами врывались меж стволами деревьев в тенистую аллею, озаряя яркими бликами и дорогу, и окружающую листву, и светившееся меж зелени зеркало пруда.
Наглядевшись, он побрел далее, обогнул пруд и вышел к небольшому холмику с беседкой.
«Беседка мечтаний! – прошептал он про себя. – А вот и грот дриад…»
Василий Афанасьевич, романтик старой школы, всякому излюбленному месту в своих владениях присвоил какое-нибудь поэтическое название. Сын, питавший к отцу глубокое почтение, можно сказать, благоговение, не находил ничего странного в этих вычурных, освященных уже временем названиях; а теперь, при виде грота дриад, лицо его приняло даже меланхолическое выражение: при самом входе в темный грот, укрытый под густой сенью лип и акаций, лежал большой дикий камень, на котором он, Никоша, играл когда-то еще трехлетним мальчишкой.
В том же раздумье он продолжал путь ко второму, большому пруду, обсаженному с обеих сторон любимыми деревьями Василия Афанасьевича: дубами да кленами. Папенька ведь вместе с ним, Никошей, насадил их. Давно ли, кажется? А как с тех пор разрослись-то!
А вон и сам папенька: стоит неподвижно, опершись на заступ, посреди лужайки, и в глубокой думе уставился в землю.
Сын подошел к отцу.
– Вы, папенька, над чем опять голову ломаете?
– А! это ты, сынку? – очнувшись, промолвил Василий Афанасьевич. – Да вот поперек лужайки тут, видишь, свежая тропиночка протоптана? Явное указание на живую потребность. Вот я и раскидываю теперь умом, как бы так мне проложить новую тропу, дабы ей пользовались стар и мал без потравы, а с тем вместе не нарушалась и общая гармония прежней планировки. Пообсудим-ка купно: ум хорошо, а два лучше.
И стали отец с сыном обсуждать «купно», пока не остановили своего выбора на излучистой линии, наиболее «гармонировавшей» с существующими дорожками.
– Оце добре, – сказал Василий Афанасьевич с повеселевшим лицом. – Завтра же спозаранку, благословись, приступим к делу. Нет, дружок, ничего здоровее для всякого, даже образованного, человека, как этакая работа мышцев на вольном воздухе. Жил-был раз богач-вельможа. Всего-то у него было полная чаша, был и мастер-повар, да никак не умел ему по вкусу потрафить. «Шут тебя знает! – говорит ему барин – как ты, братику, готовишь нынче: не то горько, не то сладко, не то кисло, словно разучился приправу подбирать». – «Подмышка близко, да не укусишь, – в ответ ему повар, – нет у нас с тобой, добродию, главных приправ». – «Каких таких?» – «А голода да жажды, работы до пота».
– Знаете, папенька, – заметил Никоша, – мне думается, что, работая этак под открытым небом, здоровеешь не только телом, но и духом.
– К этому, милый, я и речь веду. Прочел я как-то в одном журнале переводную статейку, три раза перечел, дословно почти и памяти запечатлел. «Господь создал человека из земли, а не из небес, дабы замыслы его не захватывали всего мироздания; не из воздуха, дабы громом и молнией не разорвало груди его; не из огня, дабы он не собирал горячих угольев над главой ближнего; не из воды, дабы чудища и гады подводные не располагались в недрах его сердца. Создал он человека из земли, дабы человек благотворил, как земля, изливающая свои живительные жилы явно и тайно; дабы он был благодарен, как земля, воздающая за каждое зернышко сторицей; дабы он был незлобив, как земля, отплачивающая неиссякаемым ключом благодати и тому, кто глубоко грудь ей пронзает. Создавая человека, для ушей его – струю воздуха с его звуком, для уст его – луч солнца, ав сердце ему влил капельку из хляби морской, и оттого-то в сердце человеческом вечный прилив и отлив, оттого-то дивная капелька возвращается светлой слезой к небесам очей!»
Василий Афанасьевич вдруг замолк и насторожился. С одного берега большого пруда донеслось звучное щелканье соловья, а с другого в ответ посыпались стеклянные перлы трелей. Отец с восторженной улыбкой взглянул на сына.
– В Нежине у вас таких, небось, нет? – спросил он шепотом. – Второй пожаловал к нам только со вчерашнего вечера.
– А я к пану добродию… – раздался в это самое время в двух шагах от них развязно-почтительный голос, и они увидели около себя Левка, Васильевского приказчика, незаметно, точно из-под земли, выросшего перед ними.
Василий Афанасьевич внушительно приподнял палец:
– Т-с! Що там таке? Не видишь, что ли, что мы с панычом соловьев слушаем?
– Вижу, пане, – еще мягче, виновато отвечал Левко. – Но покупателю-москалю к спеху: нарочито с ярмонки из Яресок проездом к нам завернул и до утра еще хочет поспеть в Полтаву. Не продашь ли, пане, с поля гречиху? Первый покупатель дороже денег.
– Зачем не продать. Но мне теперь, сам посуди, до гречихи ли! Иди к пани: пускай за меня порешит дело.
– Пани тоже не до того-с: с офеней балакает. А купец-то обстоятельный: весь хлеб оглядел в поле и цену дает звычайную.
– Очень рад. Так ты, Левко, и сговорись с ним; тебе и книги в руки. Ужо мне доложишь.
– Слушаем-с, – сказал приказчик и с поклоном отретировался.
– Простите, папенька, но вы ужасно доверчивы, – позволил себе заметить Никоша. – Уходя, Левко так хитро про себя улыбнулся…
– Лисий хвост да волчий рот – верно, – согласился Василий Афанасьевич. – Но за то и хозяйские интересы блюдет, не даст покупателю себя оплести. А при мне они поделились бы в барышах: мне убыточней. Из двух зол, дружо, надо выбирать меньшее и утешать себя иным. Мало ли прекрасного на Божьем свете!.. Чу! Слышишь, дуэт-то? Какие коленца шельмецы выводят!
Два соловья, в самом деле, продолжали перекликаться удивительно звонко и искусно. Но, на беду, от большого пруда долетело громкое, ни чуть уже не мелодическое шлепанье как бы деревянным валком по мокрому белью, и оба певца разом умолкли.
– А, бисовы прачки! – вознегодовал Василий Афанасьевич. – Сколько раз повторять им, чтобы не смели полоскать там белье и пугать моих песенников. Придется опять разнести их.
Но, спустившись с сыном к тому месту пруда, откуда доносилось шлепанье, Василий Афанасьевич успел настолько уже остыть, что «разнес» ослушниц отечески-миролюбиво, и те, нимало не смутясь, стали просить пана дозволить дополоскать белье, благо соловьи и так уже перестали петь.
– Ну, кончайте на сей раз. Бог вам судья! – смилостивился сговорчивый барин. – Но напредки чтобы у меня этого уже не было!
– Не будет, пане, нет.
– Оце добре. Кстати же вот, как пойдете до дому, отнесите туда и мой заступ. А нам, сынку, не вредно, я полагаю, до ужина еще ноги промять хоть бы до Долины спокойствия, дабы успокоиться духом после сей двойной передряги с Левком и бабьем.
– А славно ведь у нас тут, на лоне природы? – говорил отец сыну, когда они через огороженную плетнем широкую поляну добрались до соседнего леска, у других попросту называвшегося Яворовщиной от росшего там в большом числе явора (иначе платан или чинара), а Василием Афанасьевичем переименованного в Долину спокойствия.
– Дивно! Никуда бы носу не показал, – подтвердил сын. – И тем досадней ведь, что не нынче завтра придется опять в Ярески, на поклон к старику Трощинскому.
– Без этого, дружок, никак невозможно: надо уважить достопочтенного старца и нашего семейного рачителя. Но до времени-то, впрочем, Дмитрий Прокофьевич еще у себя в Кибинцах, на зимних квартирах.
– Что же он, папенька, так запоздал перебраться в свою летнюю резиденцию?
– А к Ольгину дню, 11 июля, ожидает, вишь, к себе дорогого, именитого гостя – князя Репнина, Николая Григорьевича: тому никак нельзя быть ко дню рождения и именин его высокопревосходительства – 26 октября; так вот Дмитрий Прокофьевич и выбрал день именин своей красавицы-племянницы Ольги Дмитриевны; вперед зазвал уже полный дом гостей. А в миргородских Афинах куда авантажней задать такой фестиваль, где и свой домашний театр…
– И вы, как всегда, будете руководить спектаклем?
– Да, без меня им не обойтись; но, экстренного случая ради, спектакль будет не с крепостными актерами, а любительский – из нашей же братии, дворян. Ставлю я своего «Простака», и сам выступаю в заглавной роли.
– Кому же ее исполнять, как не вам? Ах, папенька! У меня к вам большая просьба…
– Ну, что такое?
– Предоставьте мне одну маленькую рольку, хоть бы дьячка!
– Эк куда хватил!
– Да я в Нежине играл уже в трех пьесах, и с успехом; а нашего «Простака» знаю почти как «Отче наш». Умоляю нас, милый папенька…
– Во-первых, голубчик, роль Хомы Григоровича вовсе не такая маленькая; во-вторых, она уже обещана…
– Кому?
– Павлу Степановичу, с которым мы ее даже прорепетировали.
– О! Я его упрошу уступить ее мне. Только вы, папенька, пожалуйста, не противьтесь; он хоть упрям, как всякий хохол, но добр…
– Побачимо, побачимо, як попадется нашему теляти вовка пиймати. Странное, право, дело: от кого у тебя, Никоша, эта страсть к сцене?
– Очень странно! – рассмеялся Никоша. – Отец терпеть не может театра, а сын им только бредит! Может статься, впрочем, в нашей семье и раньше уже были записные актеры?
– Нет, Бог миловал. Род Гоголей-Яновских старый дворянский[28], так же, как и род моей покойной маменьки, а твоей бабушки, Татьяны Семеновны: по отцу своему она происходила прямехонько от Якова Лизогуба, генерал-фельдцейхмейстера Великого Петра, а по матери – от знатного шляхтича, киевского полковника Танского, который выселился из Польши также еще при Петре и со славой воевал в царском войске против шведов.
– А правду, папенька, говорят, что дедушка Афанасий Демьянович бабушку Татьяну Семеновну из родительского дома выкрал?
– «Выкрал»! Разве можно, Никоша, о родном деде своем так выражаться?
– А как же сказать-то?
– Похитил.
– Но для чего ему было похищать ее? Родители бабушки, стало быть, были против их брака?
– Стало быть. Дедушка твой хоть и был человек с образованием, потому что окончил Киевскую духовную академию и потом учительствовал, но, по мнению Семена Лизогуба, он все же, как бурсак, был не чета его, бунчукового товарища, дочери.
– Так где же те сошлись так близко без ведома родителей? Дедушка, верно, был вхож в дом Лизогубов?
– Да, он обучал детей у ближайших их соседей и так успешно, особенно языкам латинскому и немецкому, что отец Татьяны Семеновны, совсем молоденькой еще тогда барышни, пригласил его давать и ей уроки.
– Из латыни?
– А уж о сем история умалчивает; вернее же, из немецкого. Известно только, что уроки прервались внезапно: в один прекрасный день учитель переслал ученице в скорлупе грецкого ореха записочку, в коей предлагал ей руку и сердце.
– Каков дедушка-то! И бабушка тотчас согласилась?
– Не тотчас. Дело обошлось не без душевной борьбы. Но в конце концов уступила.
– И тайно обвенчалась? Точно как в романе! А родители бабушки что же?
– Что им оставалось? Положили гнев на милость.
– А что, папенька, вы позволите мне еще один вопрос, который меня, как сына, интересует более, чем всякого другого: у вас самих-то с маменькой не было романа?
Черты Василия Афанасьевича приняли торжественно-серьезное выражение. Помолчав немного, он пытливо заглянул в глаза сына и промолвил:
– Романа в смысле ряда занимательных приключений у нас не было, да и быть не могло: я был уже подростком, когда маменька твоя была еще в пеленках; а когда я к ней присватался, ей было всего тринадцать лет. До романов ли тут? Нет, то была простая, но самая светлая идиллия, какой ни Гесснеру, ни Карамзину вовек бы не выдумать.
– Все равно, папенька, расскажите, пожалуйста, как это было! Вы такой бесподобный рассказчик…
– Забавные анекдоты передавать я, точно, умею, но тут, друг мой, дело иное: глубокие, нежные сантименты, для твоего возраста недоступные…
– Но понять-то их все-таки не мудрость какая? Не такой же я малолетний! Голубчик папенька!..
– Гм… В некотором отношении тебе, молокососу, пожалуй, в самом деле небесполезно получить благовременно понятие о чистых идиллических чувствах, тем более, что – почем знать? – придется ли еще нам с тобой говорить об этом, долго ли еще проживу я?
– Что вы, папенька!
– Да, дружок, все мы под Богом ходим… С чего начать-то?
– А с первой встречи вашей с маменькой.
– Что разуметь под нашей первой встречей? Был я тогда таким вот, как ты, беспардонным школяром. Папенька мой, дослужившись до чина полкового писаря, а по нынешнему – майора, записал меня, по обычаю того времени, чуть не со дня рождения в военную службу, и семи лет я уже числился заочно корнетом. Но воспитывался я, как и папенька, в бурсе. Так-то вот мне, тринадцатилетнему бурсаку, явилась в сновидении Царица Небесная и указала мне девочку-младенца, якобы мою будущую спутницу жизни. Недолго погодя меня повезли к Трощинским в Ярески. Сам Дмитрий Прокофьевич служил тогда еще в Петербурге, и застали мы в Яресках только бабушку, Анну Матвеевну.
– Она ведь вдова его старшего брата, Андрея Прокофьевича?
– Да, и через нее-то, урожденную Косяровскую, родную тетку твоей маменьки, мы и состоим в родстве с Трощинскими. Единственный сын ее Андрей Андреевич состоял уже тогда на военной службе, и, скучая одна в деревне, она взяла к себе на воспитание шестинедельную племянницу Машеньку, дочку своего брата, Ивана Матвеевича Косяровского, служившего в то время в Орле. Как улицезрел я ее тут, младенца, так моментально признал в ней свою нареченную из вещего сна, мигом понял, что вот с кем судьба моя связана навеки… И в таковом-то непоколебимом убеждении я, подрастая и мужая, издали тихомолком наблюдал с тайным восхищением, как малютка из года в год превращалась в прелестнейшую девочку.
– Так маменька уже девочкой была хороша собой?
– Прелестна, говорю тебе! Для меня, по крайней мере, милее ее в целом мире ни раньше, ни позже никого не бывало. Но замечательнее всего была у нее нежность, белизна кожи, за которую бабушка Анна Матвеевна так и прозвала ее «белянкой».
– А у кого училась маменька?
– Читать да писать? Все у нее же – добрейшей своей тетушки. Девочка так привязалась к тетке, что горько плакала, когда отец, выйдя в отставку, потребовал ее к себе. На усиленные просьбы Анны Матвеевны он вскоре возвратил ей девочку. Но когда он затем снова поступил на службу почтмейстером в Харькове, то вторично отобрал ее у тетки. Раньше, на военной службе, он уже лишился одного глаза, и доктора настояли на том, чтобы он окончательно подал в отставку. Тут он со всей семьей, в том числе и с Машенькой, поселился на хуторе по соседству от нас.
– То-то, я думаю, вам была радость! И часто вы их там навещали?
– Вначале не так часто: отца ее стеснялся. Но однажды как-то я заехал к старику посоветоваться насчет службы в Харькове. А он давно уже прихварывал, и мысли о смерти все чаще его беспокоили. «Не о себе тревожусь, – сказал он мне тут и указал на детей, – вот моя забота». А я взглянул на Машеньку, которой в скорости тринадцать должно было стукнуть, и подумал про себя: «От одной-то я вас скоро избавлю!»
– Но тогда еще не объяснились?
– Нет, потому что искал случая сперва объясниться с ней самой.
– Так маменька по детской невинности своей ничего еще не замечала?
– Как уж не заметить? Особливо когда она, случалось, гостила у тетки в Яресках, а я ни с того ни с сего то и дело наезжал к ним, либо летним вечером, бывало, с того берега Псела музыкой ей весть о себе подавал. И выйдет она с девушками, как в старые времена боярышня с мамками, няньками да сенными девушками, погулять по бережку; а я по той стороне речки, из-под кустов, невидимым пастушком музицирую вслед за ними. Словом, новейшие Филимон и Бавкида.
– Но в конце концов-то все же изъяснились?
– Да, и сделалось оно как-то само собой. Завернул я опять к ним, будто мимоездом. Анна Матвеевна куда-то отлучилась по хозяйству, а на вопрос мой людям «Где барышня?» – вышли, мол, в сад погулять. Спустился и я в сад. Тут Машенька мне из боковой аллейки прямо навстречу. Столкнулись лицом к лицу. «Ах!» – вся, голубушка, та и вспыхнула огнем, словно почуяла сердцем, что вот когда должна судьба ее решиться, и без оглядки порх от меня вон. Я же за ней, нагнал уже доме. «Куда вы, Марья Ивановна? Погодите же меня». Остановилась, еле дух переводит и глаз поднять не смеет. «Разве я такой уж страшный?» Молчит, сама как лист дрожит. Жаль мне ее стало, бедненькую, ободрить хотелось. «Слышали вы намедни мою музыку?» – говорю. «Слышала…» А у самой углы милого алого ротика, знай, подергивает, точно слезы близко. «Что же, верно, не понравилось?» – «Понравилось. Но…» Запнулась и опять замолкла. – «Но что же-с?» – «Больше слушать вас мне никак нельзя-с». – «О! это почему же?» – «Потому что, когда я рассказала про вашу музыку тетеньке, она строго-настрого запретила мне ходить так далеко от дому…» И на ресницах у девоньки моей заблистали две слезинки. Тут я уже не вытерпел, взял ее за ручку. «Милая Машенька! – говорю. – Скажите-ка по душе: любите вы меня или нет?» – «Люблю-с… – говорит, – как всех людей». – «Как всех? Ничуть не больше?» – «Н-нет-с». И отдернула ручку. В разговоре нашем мы так и не заметили, как вошла в комнату Анна Матвеевна. «Что у вас тут, милые мои? – говорит, а сама улыбается». Вспорхнулась Машенька – и была такова. У меня же вопрос был решен бесповоротно, и я тут же изложил Анне Матвеевне, что так, мол и так, желал бы связать судьбу свою с судьбой ее племянницы вечными узами, да вот еще сомневаюсь в ее чувствах. «Не сомневайтесь, друг мой, – сказала мне добрая Анна Матвеевна. – Машенька уже призналась мне как-то, что без вас скучает, что чувствует к вам что-то особенное». – «Но любит ли она меня?» – «Об этом спросите ее сами». – «Сейчас вот только справлялся и получил в ответ, что „любит, как всех людей, ничуть не больше“». – «Ну, это было сказано со страху», – объяснила с улыбкой Анна Матвеевна. – «Чего же ей бояться?» – «А я ее, видите ли, напугала, что все вы, мужчины, прелукавый народ…»
Василий Афанасьевич остановился в своем рассказе и тихонько про себя засвистал.
Когда сын вопросительно поднял глаза, то увидел, что отец, погруженный в приятные мечтания, с блаженной улыбкой загляделся куда-то вдаль.
– Это, папенька, вы какую мелодию свищите? – полюбопытствовал мальчик. – Не ту ли, которой вы с того берега маменьке о себе весть подавали?
– Ту самую… Нет для меня ее милее!
– А дальше что же было?
– Дальше?.. Все как по-писанному. Анна Матвеевна не замедлила съездить к отцу Машеньки и получить его согласие. Свадьбу отложили еще на год, чтобы невесте было хоть четырнадцать дет, да чтобы было когда приданое изготовить.
– И сама она ничего уже не возражала?
– Возражала одно: что подруги, дескать, смеяться станут: «Такая маленькая и уже замуж идет!» Но когда нас сговорили, она всякий раз была очень рада моим приездам. Письма же мои не решалась еще распечатывать, а передавала отцу.
– А отец?
– Отец перечтет, бывало, да с усмешкой возвратит ей: «И откуда у молодчика все эти сладости берутся? Видно, романов начитался!»
– Но дочери сладости ваши приходились, верно, по вкусу?
– О да! Она носила мои письма всегда при себе на груди; а когда вышла замуж, то перевязала розовым шнурочком и спрятала в комод на самое донышко потайного ящика, где они и доныне у нее хранятся.
– Вот бы взглянуть, право: как вы, папенька, тогда в чувствах изъяснялись! Я непременно попрошу маменьку показать мне.
– Не беспокойся, не покажет: это для нее такая реликвия, которой еще никто другой не видел. Как-то раз сам я хотел их изорвать, так с ней чуть истерики не сделалось.
– Значит, очень уж сердечно написаны?
– Видно, что так. Чем долее отлагалась свадьба, тем сильнее разгоралось мое сердце. Та же буря, что задувает маленькое пламя, пуще раздувает большое.
– И где же вас наконец повенчали? В Яресках?
– Да, у тетки. У нее же я должен был покамест и женочку свою оставить; после чего она еще у отца погостила. Я же часто наезжал к ней из Васильевки от моих собственных родителей, которые оба были тогда еще живы. Спустя месяц, мои родители съездили за своей богоданной дочкой. Она была ведь еще полуребенок, но так мила, что старики мои не могли налюбоваться, надышаться на нее. Особенно покойная маменька нянчилась с ней, обряжала ее, как куколку, в свои лучшие платья, не давала ей пальцем коснуться хозяйства…
– Оттого-то, должно быть, наша маменька и до сегодняшнего дня не так-то практична.
– Ну, ну, ну, сделай милость! – обиделся за свою Машеньку старый романтик. – Однако солнышко-то, смотри-ка, совсем спряталось, а вечерняя звезда вон домой нам дорогу кажет: ужинать, мол, пора.
Действительно, когда они, вернувшись, вошли в столовую, Марья Ивановна уже хлопотала около накрытого стола.
– Слава тебе, господи! – вздохнула она с облегчением. – Где это вы пропадали? Верно, опять, гуляя, заболтались?
– Заболтались, жиночку, заболтались, – весело отозвался Василий Афанасьевич. – Да ведь и тема же какая!
– Какая?
– Богатейшая – наш собственный с тобой роман супружеский.
– Полно тебе, Василий Афанасьевич, при сыне глупости говорить! – со степенным видом заметила Марья Ивановна. – Да куда это девочки опять запропастились? Машенька! Анненька! Лизонька! Олечка! Где вы?
– Не глупости, матинько, а святая истина, – с чувством говорил Василий Афанасьевич. – Ну, не сердись, душенька, поцелуй меня!
– Я не сержусь, – отвечала Марья Ивановна, послушно целуя мужа.
На эту идиллическую сцену влетели в горницу четыре маленькие зрительницы – дочери.
– Папенька с маменькой целуются! Папенька с маменькой целуются! – заликовали они на весь дом и как козочки запрыгали вокруг обнявшихся родителей.
Марья Ивановна, сконфузясь, поспешила оттолкнуть от себя мужа.
– Вот видишь ли! – укорила она его. – Ты все со своими нежностями! А галушки тем временем совсем, пожалуй, разварились. Эй! Кто там? Подать поскорее галушки!