Хорошо гулялось и дышалось весной под раскидистыми деревьями гимназического сада; но прогулки эти, как временный суррогат, только распаляли жажду к настоящему деревенскому приволью. Гоголь просто не мог дождаться, когда вышлют за ним лошадей из Васильевки, и, как мальчик обстоятельный, предусмотрел все, что нужно было, для скорейшего и удобнейшего переезда в родные Палестины.
«Если вы будете присылать за нами, – писал он из Нежина родителям 13 июня 1824 года, – то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с: решетками и шестеркой лошадей. Не забудьте – коляску с зонтиком: в случае дождя, чтоб нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Еще сделайте милость, пришлите нам на дорогу для разогнания скуки (долго оставаться на постоялых дворах) несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: „Собрание образцовых сочинений“, в стихах, с портретами авторов, в шести томах, за что мы будем очень благодарны…»
И 18 июня за ним и его двумя спутниками – Данилевским и сводным братом последнего, семиклассником Барановым – действительно прибыла с надежным дворовым человеком Федором, или попросту Федькой, «желтая коляска», запряженная шестеркой; не были забыты и шесть томов «Собрания образцовых сочинений».
Все, кажется, было предусмотрено, но «на напасть не напрясть»: надзиратель Зельднер, узнав, что четвертое место в коляске свободно, объявил вдруг, что, посоветовавшись с супругой своей Марьей Николаевной, он решил сопровождать трех путников, дабы погостить в деревне сперва у отчима Данилевского и Баранова, а затем у Гоголей, за что даст им возможность пользоваться от него в течение всего лета даровой практикой в немецком языке. Те, вздыхая, покорились неизбежному.
Тут совершенно неожиданно судьба послала им избавителя. Под вечер, накануне отъезда, Гоголь был вызван в приемную, где застал тучного господина с двойным подбородком и открытым бронзово-красным лицом. Тяжело отдуваясь и не вставая со стула, тот протянул входящему мясистую, потную руку.
– Что, не узнаете разве? Щербак, старый знакомый вашего папеньки.
– Простите, право же, не сейчас узнал. Вы так… не знаю, как сказать…
– Отощал? Ха-ха-ха! Да, живем мы, пирятинские помещики, тоже не на чужих хлебах. Рот болит, а брюхо есть велит. И бричка, поди, не оттого ли развалилась? Я ведь к вам с просьбицей.
– По поводу брички?
– Да. Кузнец, изволите видеть, берется справить ее только к той неделе. Ну, а пора страдная: домой мне до зарезу. Так вот, душенька, не найдется ли у вас для меня местечко хоть до Пирятина? Много ли мне, грешному, нужно при моей стройной комплекции! Да что вы руками-то разводите?
– Тут не руками только – и ногами разведешь, – отвечал Гоголь и поведал о том, как им подвернулся четвертый спутник, надзиратель Зельднер.
– Зельднер? – переспросил Щербак. – Это ведь тот, у которого ноги колесом рококо? Я большой любитель рококо.
– И я тоже. Но у Егора Ивановича, к несчастью, и натура рококо: по суху, как по морю, в пути с ним аккуратно всякий раз морская болезнь.
– Это уже ренессанс. Ха-ха-ха! Ну, я-то на этот счет хоть для вас безопасен. Так доложите-ка ему, милочка, что так, мол, и так: мне, близкому другу дома, вы, к великому вашему прискорбию, никоим образом не можете отказать; а пятерым в коляске никак не уместиться.
Обрадованный Гоголь побежал тотчас предупредить надзирателя. Но тот и слышать не хотел: Марья Николаевна-де и пирожки на дорогу напекла…
– Мы примем их с признательностью, – сказал Гоголь и шаркнул ножкой. – Но нельзя же нам, помилосердствуйте, сидеть двое суток с лишком как сельди в бочонке. А господин Щербак – наш старый знакомый…
– Что мне ваш господин Щербак! Он – второй кандидат, я – первый…
– Но и в писании, Егор Иванович, сказано: первые да будут последними.
– Без гнилых шуток! Будет! – решительно обрезал дальнейшие препирательства Егор Иванович, и Гоголю дли видимости пришлось покориться.
– Пирожки-то хоть не забыть бы? – сказал он. – Не мешало бы, знаете, их теперь же, с вечера, положить в коляску.
– Ja, ja, lieber Freund, das werden wir schon besorgen[27].
– Ну что, голубушка? – встретил Щербак вопросом Гоголя при возвращении его в приемную.
Тот дословно передал свой разговор с надзирателем, но в тоне его голоса, в выражении его глаз Щербак уловил нечто недосказанное.
– У вас, батенька, верно, еще что-то в запасе, – заметил он, лукаво подмигивая. – Сами вы хоть и серьезны, да глаза ваши смеются.
– А это от предвкушения пирожков милейшей Марьи Николаевны. У нее две страсти: пирожки да шарады. Но пирожки ее куда вкуснее ее шарад, которых никто не раскусит.
На другое утро Щербак, привыкший вставать с восходом солнца, едва только протер глаза и поднялся с постели, как под окнами его временной квартиры загромыхали колеса. Он выглянул на улицу: перед крыльцом стояла запряженная шестеркой некогда ярко-желтого, а теперь грязно-песочного цвета дорожная коляска, из которой ему весело кивали головы трех гимназистов.
– Раненько! – крикнул он им. – А герр Зельднер где же?
– Почивать изволят, – был ответ. – Жаль будить было.
– Нет, без шуток, господа, что с ним?
– Без шуток, еще мирно почивает. Чтобы никого не тревожить, мы с вечера улеглись в «музее» и велели Федьке поднять нас с петухами.
– Ах, разбойники! А хваленые пирожки мадам Зельднер?
– Пирожки-то здесь.
Из-под сиденья коляски была вытащена и торжественно поднята на воздух объемистая корзина, аккуратно упакованная в толстую синюю бумагу и перевязанная толстой бечевкой.
– Сущие разбойники! – расхохотался Щербак. – Как бы вам только впоследствии горько не поплатиться.
– Осенью-то? О! Расплатимся самой сладкой монетой, – отвечал Гоголь. – Марья Николаевна – большая любительница ананасовых дынь; так я привезу ей из Васильевки самую сахарную!
Как узнали они впоследствии, Егор Иванович Зельднер, велевший разбудить себя в пять часов утра, не хотел сперва даже верить, что юные спутники его могли сыграть с ним столь неблаговидную шутку; убедившись же, что их и след простыл, он разразился против главного озорника лаконическим восклицанием:
– А, мерзкая мальчишка!
Тем временем желтая коляска среди облака пыли уносила наших школяров все далее от Нежина. Хотя переезда оттуда до Васильевки было, как сказано, более двух суток, но пора стояла самая благодатная, летняя, на небе ни тучки, да и на душе тоже. А Щербак оказался премилым собеседником: очутившись в компании подростков, он сам словно помолодел на двадцать лет и потешал их вплоть до Пирятина презабавными анекдотами из собственной своей юности. На станциях, пока кормили лошадей, путешественники кормились также досыта: куда что лезло! Но толстяк-помещик уписывал все что ни попало за обе щеки так смачно, что примером его нельзя было не заразиться. Первым делом, разумеется, были уничтожены до крошки пирожки мадам Зельднер, которые в самом деле оказались преотменными. Щербак съел их ровно дюжину и отер себе уже рот, но тут в корзине оказался еще один последний пирожок, который был разыгран на «узелки» – и достался опять-таки Щербаку. Впрочем, тот насытился ненадолго, потому что на следующей же станции потребовал себе поросенка под хреном. Покамест три гимназиста вместе справлялись еще с половиной поросенка, он одолел уже вторую половину, после чего духом влил в себя целый жбан холодного кваса. Правда, немного погодя, он тихонько застонал.
– Что с вами? – спросил его Гоголь. – Вам неможется?
– М-да, в утробе что-то неладно: будто поросенок захрюкал.
– Немудрено: ему от пирожков тесно.
– Ну, много ль я их и съел-то? Тринадцать штук. Но чертова дюжина – вот в чем беда-то. Заесть разве халвой? Прошу, Панове!
Из дорожного сака появилась десятифунтовая коробка с греческой сластью. С помощью своих молодых спутников он вскоре ее также до половины опорожнил.
– Ну-с, а теперь отдадим долг полковнику Храповицкому.
Толстяк растянулся на станционном дырявом, но широчайшем клеенчатом диване. Две минуты спустя комната огласилась таким богатырским храпом, что гулявший под окошком со своим семейством индюк громко разбранился.
Гимназистам было не до сна, и они отправились «открывать Америку»: перелезли через плетень во фруктовый сад, разведенный около домика станционным смотрителем, и оказали честь его черешням. Затем подразнили индюка и подвернувшегося им на заднем дворе бодливого барана. Что бы еще такое предпринять? У Баранова нашлась в кармане головная щеточка с зеркальцем, и он стал наводить зайчиков на игравших посреди пыльной дороги маленьких полунагих ребятишек. Но произведенный на них эффект мало удовлетворил наших школьников. Из открытых окон станции по-прежнему доносилось равномерное и скрипучее, как пила дровосека, храпение Щербака.
– Вот на кого навести бы! Проснется ли?
Все трое вошли к спящему. Тот раскинулся навзничь на диване необычайно живописно: ноги и руки врозь, голова совсем набок, а по потному красному лицу и выпятившемуся из-под высокого галстука второму подбородку преспокойно разгуливало целое общество мух, норовя залезть в раздувающиеся ноздри и в пыхтящие уста.
– Куда вы, глупые! – заметил Гоголь. – Лакомиться-то там, право, нечем. Угостить вас разве халвой?
Коробка с халвой стояла еще на столе. Гоголь пальцем достал оттуда, сколько требовалось, и основательно вымазал жирный кадык помещика. Медовый запах халвы тотчас привлек отлетевших мух к кадыку, который так и почернел от них.
– Тот же рой пчелиный, – сказал Гоголь, – а ему и горя мало. Тут надо порадикальнее средство. Эй, Федька!
Федька, на завалинке у крыльца попыхивавший из своей «люльки», заглянул с улицы в окошко.
– Що треба панычу?
– Одолжи-ка своего тютюна.
Оторвав с пирожной корзины лоскуток синей бумаги, Гоголь свернул его в трубочку, насыпал туда изрядную щепотку табака и приставил трубочку к носу спящего. Средство действительно оказалось радикальным. В следующий же миг толстяк как шальной сорвался с дивана и с фонтаном брызг расчихался. Минут пять бедняга не мог прийти в себя. Когда же он наконец с побагровевшим лицом, с налитыми кровью глазами разглядел стоявших перед ним трех школьников, которые всякий чих его встречали дружным смехом и пожеланием «доброго здоровья», – он неожиданно размахнулся и наградил стоявшего как раз против него и заливавшегося пуще всех Баранова такой здоровой оплеухой, что тот свалился с ног.
Смех разом стих.
– Что вы, батенька, не очень ушиблись? – участливо осведомился Щербак, помогая упавшему приподняться.
Одна щека юноши была краснее мака, другая – белее полотна. Глаза его метали искры, губы дрожали.
– У нас с вами, кажется, вышло маленькое недоразумение, – тем же ровным и любезным тоном продолжал Щербак. – Вы, если не ошибаюсь, угостили меня «гусаром»?
– Не я, а вон кто… – глухо буркнул в ответ Баранов, указывая на Гоголя.
– Ну, так не взыщите, батенька: ошибся в адресе. Зачем подвернулись? А вас, Николай Васильевич, покорнейше благодарю!
– Не за что-с, – отвечал Гоголь, на всякий случай ретируясь за Данилевского. – Я сделал это, уверяю вас, из одного человеколюбия: чтобы вас кондрашка не хватил.
– Покорнейше благодарю, – повторил толстяк, проводя ладонью по своему липкому второму подбородку. – Фу ты! Что за притча! Точно кто дегтем вымазал! Вон и муха пристала…
– Не дегтем, а халвой, – откровенно сознался Гоголь, видя, что этого добряка ему нечего уже опасаться.
– Халвой! Тоже из человеколюбия?
– Нет, из мухолюбия.
И школьник изложил свои «мухолюбивые» мотивы с таким благодушным юмором, что совсем обезоружил Щербака.
Гимназистам было искренне жаль, когда к полудню другого дня они добрались до Пирятина и пришлось расстаться с полюбившимся им взрослым спутником, который на прощание каждого из них облобызал в обе щеки.
Впереди оставалось им более полпути. «Для разогнания скуки», были извлечены на свет Божий высланные из Васильевки «Образцовые сочинения». Но никому как-то не читалось. В проездных городах – Лохвице и Миргороде – хотя и провинциально-сонная, но все же городская жизнь развлекала чуткое внимание молодежи; а когда затем открывалось опять перед глазами во все стороны необозримое пространство зеленой степи или волнующейся по ветру золотой пшеницы, и солнечный воздух обдувал лицо чистым степным ароматом, глаза от слишком яркого света невольно щурились и смыкались, голова в сладкой истоме незаметно склонялась на плечо, и не то дремалось, не то грезилось о чем-то неопределенном, но хорошем…
На третий день на горизонте вынырнула зубчатая стена тополевой аллеи. Данилевский радостно встрепенулся.
– Вот и наше Толстое!
Толстое было имением его отчима, Василия Ивановича Черныша, отстоявшее от Васильевки Гоголей всего в шести верстах.
По мере приближения, из-за тополей замелькали белые мазанки с соломенными крышами; а вот на дороге, навстречу молодым путникам, показались и два пешехода. Один из них снял шляпу, насадил ее на палку и, в виде привета, замахал ею в воздухе.
– Да это папенька: это его матросская шляпа! – вскричал Гоголь и, привстав с сиденья, сам замахал в ответ фуражкой.
– А с ним и наш отчим! – подхватил Данилевский. – Ну, друже Ничипоре, прибавь хоть немножко-то ходу.
Кнут свистнул, и вспаренные, изморенные долгой дорогой кони, словно узнав также вдали своего пана-кормильца, с новыми силами понесли вперед грузный экипаж, вздымая за собой целые тучи дорожной пыли.
Встреча близких людей после долгой разлуки подобна водопаду: чем стремительнее падение воды, тем более шума, пены и брызг; чем задушевнее встреча, тем более ненужных лобызаний, беспричинного смеха, беспорядочных вопросов и ответов.
Уже с добрую четверть часа родовая коляска Гоголей-Яновских стояла посреди пыльной дороги на палящем солнцепеке, а ни оба Гоголя – отец с сыном, – ни Черныш с двумя пасынками не могли досыта наслушаться, наговориться. Впрочем, ни один не дослушивал толком, потому что каждому надо было высыпать поскорее короб новостей, накопившихся у него самого с последней встречи.
Неизвестно, долго ли бы они еще так пересыпали из пустого в порожнее, если бы старик-кучер Ничипор не напомнил барину, что грешно-де томить бедных коней: оводы их совсем, поди, заедят.
– И то грешно, Ничипоре, твоя правда, – спохватился тут Василий Афанасьевич и жестом пригласил Черныша сесть в коляску. – Честь и место, Василий Иванович! Мы подвезем вас до поворота. Никоша! Садись-ка на козлы, а ты, Федька, слезай вниз, пусти паныча.
– Да вы, Василий Афанасьевич, с сыночком завернули бы к нам на часок в Толстое перекусить трошки? – предложил Черныш.
– Ни, голубчик, в другой уж раз. Моя Марья Ивановна не доспит не доест, пока сама не накормит своего ненаглядного первенца.
Пять минут спустя, высадив Черныша с пасынками и их поклажей у поворота, оба Гоголя мчались уже к себе на Васильевку (как окрестил по себе свой родной хутор сам Василий Афанасьевич), или Яновщину (как продолжали по старой памяти именовать его местные жители). Переведя дух во время короткого роздыха на дороге и чуя уже близость родной конюшни, измученные кони дружно наддали, а Василий Афанасьевич, горевший нетерпением поскорее доставить жене сынка, торопил еще возницу:
– Валяй, Ничипоре, во всю! Ужо отдохнут, отстоятся.
Сдвинув свою лощеную матросскую шляпу на самый затылок, он любовно оглядывал сбоку сидевшего рядом с ним гимназиста-сына, и счастливая улыбка настолько преобразила его худощавое и болезненное, но теперь загорелое и разгоряченное от жары лицо, что он казался моложе и свежее своих сорока четырех лет.
– Да, да, так-то, сынку, так-то! – потрепал он мальчика по спине. – На подножный корм, а? После казенной рубленой соломы и простая травка-муравка за сахар покажется.
– А желтые сливы тем паче! – весело отозвался сын.
– Ну, до слив-то еще далеконько. Покуда придется тебе пробавляться черешнями, клубникой да огурцами с медом.
– Мужик с медом, говорят, и лапоть съел. Но каков вообще нынче урожай фруктов, папенька?
– О, Божья благодать! Сучья на деревьях индо ломятся; подпорок не напасешься… Да чего ты там не видал-то? Боишься, не убежала ли Васильевка?
Сын уже не слышал вопроса. Привстав с сиденья и держась за козлы, он совсем перегнулся из коляски, чтобы лучше разглядеть манивший впереди цветущий степной оазис.
– Смотри, не упади, – предупредил отец и на всякий случай придерживал его сзади за фалды.
– Не упаду.
Как это все знакомо и мило: и густой, раскидистый сад, и приветно выглядывающая из-за его верхушек белая с зеленым куполом церковь, и мелькающие там и сям меж дерев красные кровли и белые трубы…
– Замечаешь, Никоша, новинку? – не без гордости указал Василий Афанасьевич на окаймлявшую сад новую ограду.
Но Никоше было не до новинки: с мягким гулом увязающих в пыли колес, с частым топотом окованных копыт тяжеловесный дорожный экипаж загнул в обширный, утопающий в зелени двор и, вспугнув с деревьев и крыш целые тучи воробьев и дроздов, тихо подкатил к господскому дому.
Старая разжиревшая моська и молодой легавый пес первые приветствовали возвращающихся хозяев радостным лаем.
– А, Сюська! Дорогой! Здравствуйте, милые, здравствуйте! – говорил молодой паныч, с трудом отбиваясь от бурных ласк двух четвероногих друзей дома, из которых младший, но рослый норовил лизнуть его прямо в губы.
А на крылечке с распростертыми руками ждала его уже маменька, около которой, с раскрасневшимися щечками, с блестящими глазками, прыгали четыре девчурки. Неужели это его сестренки? Как вытянулись-то! Даже крошка Олечка.
– Ну, вот и дома, в родном гнезде! – говорил Василий Афанасьевич, с самодовольством потирая руки при виде совершающейся перед ним умильной сцены несчетных объятий, поцелуев и восклицаний. – А вот, Никоша, и Семеновна посмотреть тебя приплелась.
Позади Марьи Ивановны, в самом деле, выжидала уже своей очереди, опираясь на костыль, старушка няня Гапа, титулуемая в доме Семеновной, а посторонними Агафьей Семеновной.
– Соколику мий, лебедику, сизый голубоньку! – лепетала она беззубыми устами, вся трясясь не то от дряхлости, не то от душевного волнения и ловя его руку.
– Ну, ну, всех птиц перебрала, кроме вороны да ястреба, – отозвался Никоша и обтер о сюртук руку, на которую из няниных глаз брызнула горячая капля. – Чего рюмишь, старушенция? Слава Богу, еще жив, не умер. Да и у вас, маменька, глаза на мокром месте. Полноте, дорогая моя! Дайте-ка сюда платочек – сейчас обсушу.
Говоря так, сам он, однако, был втайне растроган, и напускной шутливостью старался только замаскировать свою собственную чувствительность.
– Вот и очи просветлели, и ланиты алым маком расцвели! Матинько моя риднесенька! Ведь вы, право, еще помолодели. Вам сколько теперь будет? Двадцать или уже двадцать один?
– Ну да! – краснея, улыбнулась в ответ молодая мать. – За тридцать уже перевалило.
– Ого-го, какая старость! Мафусаилов век. А помолодели вы, по меньшей мере, на десять лет – вот и будет ровно двадцать один.
Красивые черты Марьи Ивановны подернулись грустью и она тихо вздохнула.
– Не в летах, голубчик, дело, а в пережитом. Коли утешают кого, что он помолодел, то, значит, молодость уже позади. И я семнадцать лет как замужем, пятерых вас вырастила, четверых схоронила…
Она снова поднесла к глазам платок.
– Ну, ну, жиночка любая! Будет тебе о покойниках вспоминать: господь дал, господь и взял, – перебил горюющую муж. – Подлинная старость живет одним прошлым и не знает надежд; а у нас с тобой, погляди-ка, помимо Никоши, целый букетец светлых надежд, свежих бутонов…
– Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, – подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:
«Ты пойди, моя коровушка, домой…»
– Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! – укорила его мать. – Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано…
– Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?
– Что верно – то верно! – со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. – А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.
– Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! – захлопоталась Марья Ивановна. – Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! Загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги…
– Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! – словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.
Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, – Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, – пустовали.
Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно, пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом – подслеповатое зеркальце; над кроватью образок святого угодника Митрофана. Все – как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе сколько душе угодно – никто не помешает…
– Так ведь и есть! – проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. – Маменька, верно, все же прислала?
– Вестимо, маменька, кому же больше? – пробрюзжал в ответ старик. – И немало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.
– Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.
– Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.
– О? Чи так?
– А так, что дам я тебе, примерно, денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.
– Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!
– Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.
– Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.
– Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: «Что же ты своих не ешь?» – ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– И все это ты так и выложил маменьке?
– Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.
– Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– Ну да, передразнивай старика! Зато и маменьке прямо так и говорю: «Не давайте ему вперед денег – все равно пропадут задаром».
– Ай да дядька, нечего сказать! Ну что, коли маменька тебя в самом деле послушает?
– Послушает ли? – вздохнул дядька. – Молод был – конем был, стар стал – одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен…
– Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.
Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза; упрашивая, уговаривая:
– Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.
– Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, – подтвердил Василий Афанасьевич. – Но кормит их там почтеннейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?
– М-гм! – промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.
– Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, – продолжала соболезновать сыну мягкосердная маменька.
– Не бойся, он и сам не даст себя изморить, – успокаивал ее муж. – Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.
– А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?
– М-гм! – подтвердил сын с тем же полным ртом. – За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка…
– А из языков?
– Из языков троица…
– Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! – обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. – Он наверняка пойдет еще далеко.
– Зачем идти, коли на лошадях повезут! – с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. – Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.
– Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.
– Что так мало? Не фельдмаршалом ли?
– И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал…
– Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.
– Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.
– У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, – вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. – Фу! как наелся…
– Да ты, миленький, в самом деле сыт?
– Вот по этих пор, – указал он на горло. – Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.
– Ну, ну, не скромничай! – не унималась чадолюбивая мать. – Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке. «Ты что это, карапуз, – говорит, – не сочиняешь ли тоже?» – «Сочиняю». – «Что такое? Не стихи ли?» – «Стихи». – «Вот как! Покажи-ка сюда». – «Не покажу! Я и маменьке не показываю».
– «Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать». Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне: «Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина». Да! – заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. – Первым делом все же – быть добрым христианином и гражданином. Уповая на Бога, всего достигнешь.
– Бог-то Бог, но и сам не будь плох, – заметил муж.
– Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь – и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.
– Как?
– Ужли забыл? Все тем же высшим произволением. Сколько неудобств, бывало, терпели наши люди от того, что должны были молиться в отдаленном чужом приходе и во всякую погоду переезжать реку Голтву. Стала я тогда просить тебя выстроить у нас в Васильевке свою церковь. «Помилуй, Машенька! – удивился ты моей просьбе. – Откуда же мне средств на то взять? И пятисот рублей на хозяйские потребности не набрать, а тут, подикась, целую церковь сооружай!» – «Господь захочет, – говорю, – найдутся средства». И что же ведь? Все устроилось как по-писанному. Сперва приехала моя маменька – царство ей небесное! – стала также тебя уговаривать. На другой день завернул из Кибинец архитектор-итальянец и по просьбе моей охотно сделал план церкви на двести душ. А тут, как на заказ, явился и каменщик: не найдется-ли де ему у нас работы? Показали мы ему план архитекторский, спросили, что возьмет за то, чтобы наделать кирпича с нашими рабочими. И сговорились на пяти тысячах. Приступил он к работе, брал деньги по частям…
– Но потом стал плакаться, что продешевил, и просил надбавки, – вставил Василий Афанасьевич.
– Ну, и прибавили мы ему тысячу. Зато не далее как через два года, с Божьей помощью, церковь была сооружена вчерне. Съездили мы с тобой в Ромны, на Ильинскую ярмарку, переменили старое серебро на церковные вещи. А еще через год в новом храме началось и служение! Оставалось лишь плащаницу изготовить. И ту изготовили. Господь, Василий Афанасьевич, говорю тебе, никогда не оставляет уповающих.
– Убедила, матинько, лучше стряпчего. Будем же уповать, что из сынка нашего выйдет если не министр, то хоть средней руки порядочный человек. А то, поглядите-ка, похож ли он теперь на министра: подкладка в рукаве изодрана, локоть продран…
– Все, все исправим, починим, не беспокойся, – горячо вступилась Марья Ивановна за неряху-сына. – Притом же гениальные люди вообще, говорят, неряшливы.
– Ну, нет, матушка, извини. Коли иные и неряшливы, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы всякий неряха был сейчас и гениальным человеком. Опрятность – щегольство бедных людей, а мы, сама знаешь, какие крезы. Гениальными детьми хоть пруд пруди, а гениальных людей в целом свете один-два – и обчелся. А отчего? Оттого же, я полагаю, отчего всякий поросенок премил, доколе не вырастет в толстую хавронью, которую уже никто в рыло не поцелует. Однако ты, сынку, я вижу, зеваешь. Ходи-ка к себе наверх и лягай спати.
– Я, папенька, вовсе не так уже устал с дороги…
– Устал, устал! – перебила Марья Ивановна. – Мы с папенькой лучше тебя знаем.
И мальчику волей-неволей пришлось уступить настояниям родителей и подняться на свою вышку. Впрочем, у него тотчас нашлись туда два компаньона: Сюська и Дорогой. Моська, пыхтя, вскочила на придвинутый к кровати стул, чтобы перебраться оттуда на самую кровать; а менее избалованный легавый пес растянулся тут же на полу на стареньком коврике. Не прошло двух минут времени, как комната огласилась двойным собачьим храпом, а еще спустя минуту к этому дуэту присоединилась более деликатная носовая флейта молодого паныча.