«То же тяготение к матери-природе, что у друга его Жуковского, – подумал Гоголь, подходя к картине, представлявшей раскинутое на берегу многоводной реки село с деревянного церковью, около которой, над обрывом, укромно ютился среди фруктового сада дом священника. – Уж не родительский ли дом его?»
– Это моя родина на Волге, – раздался вдруг негромко, но так неожиданно ответ на мысленный вопрос над самым ухом погруженного в созерцание картины, что он вздрогнул и быстро обернулся.
Перед ним стоял сам Плетнев, который и обувь носил нарочно, должно быть, без каблуков, чтобы никого не беспокоить. Не приглашая гостя сесть, он принял от него рукопись и положил на стол.
– Сегодня же, как немножко отдохну, – сказал он, – примусь за ваши рассказы. На полях, если позволите, я буду делать карандашом пометки…
– Об этом именно я хотел просить вас. Я – малоросс и потому не вполне еще, пожалуй, усвоил себе обороты великорусской речи…
– Слог вам исправлять я во всяком случае не стану: каждый писатель прежде всего должен быть самим собой. И вы меня не слишком торопите. Зайдите как-нибудь на той неделе вечерком к чаю, только не в субботу: субботы принадлежат Жуковскому.
Прием был тоже прост, но далеко не задушевен. Ужели он будет таков же и по прочтении рассказов?
Да, на этот-то раз Плетнев принял его совсем иначе! Он подвел его за руку к дивану и, все не выпуская руки, уселся с ним рядом.
– Расскажите-ка мне, где вы родились, где воспитывались?
Узнав то и другое, он тихонько вздохнул.
– Вы имели счастье уже в ранние годы проникнуться духом родной литературы. Мне, замкнутому в стенах духовной семинарии, счастье это далось значительно позже, и, тем не менее, я об этом не особенно жалею, потому что зато классический мир Гомера и Вергилия, наполнявший, веселивший мое детство, продолжавший услаждать меня и по переходе в педагогический институт, доселе звучит для меня какою-то родною музыкой.
– Как-то не верится, Петр Александрович, чтобы вы предпочитали когда-нибудь Гомера и Вергилия русским поэтам! Как же вышел из вас такой словесник?
– Да какие же были у нас тогда поэты? Жуковский и Батюшков едва начинали только настраивать свои лиры. Был, правда, Державин; но пышные цветы его придворной музы были не по мне, деревенскому мальчику. Гораздо ближе были мне скромные полевые цветы Дмитриева. Множество затрагиваемых им предметов, драгоценных для русского сердца, шутки острые, но благородные – привлекали мальчика, развивали в нем литературный вкус, обогащали память… Да, есть неизъяснимая сладость в тех воспоминаниях, которые уносят нас к началу наших умственных трудов. Это первая чистая любовь, врожденное желание совершенства, благодатный источник нравственных начал, нередко иллюзий, но самых чистых, окрыляющих дух к подвижничеству.
Пока Плетнев говорил это, Гоголь имел полный досуг ближе разглядеть черты его лица. Они дышали тем же благодушием, как у Жуковского, глаза глядели также честно и прямо, но, вместо самоуверенной благости и как бы юношеской хитрости, в них светилась какая-то необычайная кротость, христианское смирение. Они могли и улыбаться, но не искрились, не зажигали в собеседнике яркого огня веселости, а обвевали его лишь мимолетным теплом. То был не лучезарный закат, а приятный серенький и тепленький денек.
– Но не заняться ли нам теперь нашим делом? – прервал тут Плетнев сам себя и, встав, перенес с письменного стола лампу, вместе с знакомою рукописью, на преддиванный стол.
– Я отвлек вас, кажется, от дела? – сказал Гоголь, указывая на огромные листы, разложенные на письменном столе. – Вы были заняты корректурой?
– Да, но она не так уже к спеху, хотя редко, признаться, я вел корректуру с таким наслаждением!
– А что это такое, смею спросить?
– Новая драма Пушкина – «Борис Годунов».
– Так наконец-то ее разрешили напечатать!
– И притом без всяких урезок. Первого января она будет преподнесена публике в виде новогоднего подарка. Такого подарка давно ей не было – нечто шекспировское!
– И посвящается, вероятно, опять вам, Петр Александрович?
– Нет, памяти Карамзина; в самом посвящении указывается, что «сей труд гением его вдохновлен». Что-то скажут недруги Пушкина – Булгарин с компанией?
– Зашипят, конечно, а самих их, как змей, и меч не берет: рассечешь надвое – срастаются.
– Да, много труда дают себе эти господа возвеличить своего брата – мелкого человека, а еще более – умалить великого; последнее даже легче в глазах толпы, потому что всякое пятно, всякая заплата куда виднее на пышном наряде, чем на рубище. Самому Пушкину, впрочем, пока не до врагов: впереди у него семейное счастье.
– Он женится?
– Да, и на первой красавице московской – Гончаровой.
– Дай ему Бог! Так он теперь в Москве?
– Был там до первых чисел сентября. Но потом, чтобы привести перед свадьбой в некоторый порядок свои денежные дела, отправился в свое нижегородское имение Болдино да там и застрял: по случаю холеры вокруг Москвы устроен строгий карантин.
– И бедного жениха не пускают к невесте? То-то, я чай, стосковался!
– Не думаю: это удивительно уравновешенная натура. В письмах своих он, по крайней мере, шутить не разучился. Могу дать вам сейчас образчик его настроения.
Письмами Пушкина Плетнев, видно, очень дорожил, потому что они хранились у него отдельно, и поделиться их содержанием с другими доставляло ему, по-видимому, особенное удовольствие.
– Вот что он, например, пишет мне: «Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит и к нам в Болдино да всех нас перекусает; того и гляди, что к дяде Василию отправлюсь[32]; а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу в забытьи; очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: „Как скучны статьи Катенина!“ – и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином на щите, le cri de guerre a la bouche!..[33] Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда, жена свой брат. При ней пиши сколько хочешь. А невеста пуще цензора Щег лова язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо. Зовет меня в Москву – я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтобы он мне припас денег, деньгами нечего шутить, деньги вещь важная, – спроси у Канкрина[34] и у Булгарина. Ах, мой милый! Что за прелесть здешняя деревня, вообрази: степь, соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе приготовлю всячины, и прозы, и стихов». Так вот как он проводит свое время в деревне, – заключил Плетнев, бережно складывая опять письмо друга-поэта и пряча на прежнее место. – Барон Дельвиг молит только Бога, чтобы карантин задержал Пушкина в Болдине месяца три: тогда его «Литературная газета» будет обеспечена прекраснейшим материалом на целый год. Пушкин, коли раз засядет, так напишет в десять раз более, да и лучше всякого другого[35]. Теперь, однако же, обратимся от Пушкина к вам…
– От великого к смешному! – досказал в несколько минорном тоне Гоголь.
– И смешное может быть велико; вспомните хоть «Дон-Кихота». У вас здесь, оказывается, одна вещь уже в печатном виде…
– Да, «Вечер накануне Ивана Купала», но Свиньин позволил себе в ней без моего согласия столько изменений, что я ее заново переработал.
– И хорошо сделали: большую часть ваших переделок я могу только одобрить. Особенно выдвинулся у вас теперь характер главного героя, хотя, по правде сказать… вы не взыщете, если я буду говорить вам одну чистую правду?
– Напротив. Не странно ли, право, что мы извиняемся, когда говорим правду…
– А не извиняемся, когда лжем? Потому что приятную ложь нам охотно прощают, а горькую правду нет. Итак, говоря откровенно, мне сдается, что при переработке этого рассказа вы были под влиянием повести Тика «Liebeszauber» – «Чары любви».
Гоголь покраснел и должен был сознаться, что, действительно, не так давно прочел повесть Тика[36].
– Вы не смущайтесь, – успокоил его Плетнев, – рассказ ваш от этого, во всяком случае, только выиграл. Пчела берет мед из всякого цветка, не причиняя ему вреда.
– Но все-таки могут сказать, что я пою с чужого голоса.
– Природа нигде не повторяется, и едва ли есть на свете две мухи, совершенно сходные между собою. То же и с оригинальными писателями. В общем вы самобытны и никому не подражаете; а это я ценю в вас всего выше. Многое у вас, правда, еще не додумано, не доделано, словом – не дозрело. Вам надо серьезно поработать над собою. Писатель постоянно должен помнить, что он пишет не для себя, а для тысячей других людей, что если он на какой-нибудь частный раут не является в халате, не чесанным, небритым, то тем менее ему позволительно являться в таком неприглядном виде перед всей читающей Россией. Если вы желаете, чтобы вас читали и через десять лет, быть может, даже после вашей смерти, – вы должны взвешивать каждое ваше выражение, каждое слово. И относясь к вашим рассказам с этой точки зрения, я должен сказать вам, что они меня далеко не удовлетворяют. Лучше теперь же тонким скальпелем эстетической критики удалить все болезненные наросты…
– Чтобы потом журнальные живодеры своими кухонными ножами не вырезали вместе и лучшие куски здорового мяса? – сказал Гоголь.
– А вы все еще не можете простить Свиньину? Он принес вам пользу уже тем, что заставил вас внимательнее отнестись к своей работе.
И тем же ровным, может быть, еще более ласковым тоном критик-эстетик начал комментировать свои загадочные вопросительные и восклицательные знаки, которыми были испещрены чуть ли не все страницы рукописи молодого автора.
Тут скрипнула дверь, и в комнату заглянула бледная дама, в которой Гоголь тотчас признал оригинал того портрета, который обратил в первый раз его внимание, на письменном столе хозяина.
– Жена моя, – рекомендовал ее Плетнев гостю. – Что скажешь, милая?
Застенчиво и молчаливо ответив на поклон Гоголя, хозяйка наклонилась к уху мужа.
– Да, да, лучше сюда, мой друг, – отвечал Плетнев, – мы долго еще не кончим.
Вслед за горничною, принесшею им чай, вошла девочка с сухарницей, наполненной всяким печеньем и бутербродами.
– Моя единственная, совсем в маму, – с нежностью проговорил Плетнев и потрепал дочку по щеке. – А ты все еще не спишь?
– Манечка тоже не спит, – тихонько отвечала девочка, из-за плеча отца украдкой поглядывая на гостя.
– Это ее кукла, – с улыбкой пояснил Плетнев гостю. – Так ты бы ее уложила.
– Да ей еще не хочется. Отец беззвучно рассмеялся.
– В самом деле? Ну, может быть, теперь и захочется: поди, посмотри.
Отец поцеловал дочку в лоб и осенил крестом.
– Вы не поверите, – обратился он к Гоголю, когда она на цыпочках опять вышла, – как этакая детская наивность утешает, освежает родительское сердце! точно сам вдруг опять молодеешь.
И он с новыми силами принялся за свои комментарии. Уже близко к полночи была просмотрена последняя тетрадка.
– Ну, вот, – заключил Плетнев, проводя ладонью по утомленному лицу и слегка отдуваясь, – если имеете что возразить, то, сделайте милость, говорите: и мне, как всякому, свойственно ошибаться.
– Что я могу возразить? – прошептал упавшим голосом Гоголь. – Все ваши замечания безусловно верны, и я понимаю, что вы могли бы еще многое заметить, но, по доброте своей, меня пощадили. Вот Пушкин выработался сам собой, без чужой указки…
– Нет, Жуковский был его главным учителем, пока сам не признал себя побежденным. Мне припоминается один случай, – продолжал Плетнев, бесстрастные черты которого при этом несколько опять оживились. – Жил Василий Андреевич тогда еще не во дворце – он был еще простой смертный, – а в Коломне, у Кашина моста, в семействе своего деревенского друга Плещеева. Но по субботам у него и тогда уже собирался литературный кружок: Пушкин, Дельвиг, Вяземский, Баратынский… Василий Андреевич взял привычку – при исправлении своих стихов в перебеленной уже тетради не зачеркивать забракованные строки, а заклеивать сверху полосками бумаги. И вот однажды, когда он прочитывал нам такие исправленные стихи, кто-то из присутствующих заметил, что прежняя редакция стихов была удачнее, и сорвал наклеенную бумажку. Вдруг смотрим, что такое? Пушкин лезет под стол за бумажкой и прячет ее в карман с важным видом: «Что Жуковский бросает, то нам еще пригодится!»
Гоголь не рассмеялся, а только грустно усмехнулся.
– Пушкину-то хорошо так шутить, когда весь свет признает его громадный талант!
– И ваш талант, Николай Васильевич, со временем, надеюсь, признают; но для этого, повторяю, вы должны быть своим собственным критиком, переделывать по несколько раз то, что вам самим не нравится. Талантливому писателю это не может представлять особенного труда: птицу не спрашивают, трудно ли ей летать.
Плетнев не выражал восторга, и впоследствии Гоголь никогда не замечал, чтобы этот проницательный и невозмутимо-спокойный критик чем-либо шумно восхищался; только в редких случаях, именно, когда появлялось какое-нибудь художественное произведение его молодого друга – Пушкина, он, бывало, приходил в тихое умиление. Но уже тот искренний отеческий тон, которым была произнесена эта умеренная похвала, вызвал в Гоголе сильный подъем духа.
– О, я готов залететь хоть за облака! – воскликнул он. – Так вы, Петр Александрович, стало быть, ни одной из моих вещей не бракуете?
– Гм… Посмотрим, каковы они выйдут в окончательной отделке. Кажется, что все могут быть напечатаны. Во всяком случае, я не напечатал бы их вместе.
– А как же иначе?
– А вот четыре ваших крупных рассказа – «Вечер накануне Ивана Купала», «Сорочинская ярмарка», «Майская ночь» и «Страшная месть», носят все один и тот же характер – легендарной Малороссии. Их я выпустил бы в одной книжке под каким-нибудь общим заглавием. Об этом мы еще потолкуем с Жуковским, как и о том, выступить ли вам под своим собственным именем или под псевдонимом.
– А что же сделать с остальными вещами?
– Да ведь все это мелочи, расходная монета, которая уронила бы цену всего сборника! Им место в текущей литературе – в журналах, где мы их и пристроим.
И точно, благодаря Плетневу, все мелкие статьи Гоголя были вскоре напечатаны в альманахе «Северные цветы» и в «Литературной газете», но с разными подписями: «ОООО» (так как буква «о» в подписи «Николай Гоголь-Яновский» встречается четыре раза), «Г. Янов», «Глечик» (то есть Полковник Глечик – одно из действующих лиц романа «Гетман») и одна только статья «Женщина» – за настоящим его именем, как будто молодому автору не хотелось даже, чтобы читающая публика знала, что вся эта «расходная монета» вышла из одних и тех же рук.
Как искренне сочувствовал ему столь сдержанный вообще Плетнев, как верил уже в его талант и более отзывчивый Жуковский, когда ознакомился также с его первыми опытами, – об этом нагляднее всего свидетельствуют следующие строки из письма Плетнева к Пушкину в Москву (от 22 февраля 1831 г.):
«Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в „Северный цветах“ отрывок из исторического романа с подписью ОООО, также в „Литер, газете“ – „Мысли о преподавании географии“, статью „Женщина“ и главу из малороссийской повести „Учитель“. Их писал Гоголь-Яновский… Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих, и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».
По средам у Плетнева сходились на чашку чая его сослуживцы-педагоги и приятели-литераторы. Одним из усерднейших посетителей этих вечеров стал теперь и Гоголь. Сам почти не раскрывая рта, он тем внимательнее наблюдал и слушал. Всего охотнее, конечно, слушал он Жуковского, который умел внести оживление и в самую специальную тему.
Так в одну из сред, когда одним из присутствовавших педагогов было выражено сожаление Жуковскому, что он, «русский Тиртей», в последние годы из-за своей службы при наследнике-цесаревиче не дарит ничего нового литературе, Жуковский заметил, что никакой службы нельзя сравнить с ответственной задачей – воспитать будущего монарха к управлению миллионами жизней.
Да встретит он обильный честью век,
Да славного участник славный будет,
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий – человек![37]
– И лучшего наставника для будущего царя-человека трудно было бы найти, – подхватил другой собеседник, – как по душевным качествам, так и по образованию, учености…
– Чтобы быть наставником наследника престола, господа, мало быть обыкновенным ученым, – отвечал Жуковский, – надо быть ученым в науке человечества с точки зрения всех времен и в особенности своей эпохи. Когда мне сделали столь лестное предложение, я для самообразования нарочно отправился в Швейцарию – изучить на месте методу Песталоцци. Возвратясь назад, я составил себе на весь курс учения определенный план. Моему царственному воспитаннику было тогда всего восемь лет. До его двадцатилетнего возраста я рассчитывал закончить его воспитание и эти двенадцать лет распределил на три периода: первый – отрочество, от восьми до тринадцати лет, – учение приготовительное, второй – юношество, от тринадцати до восемнадцати лет, – учение подробное, и третий – первые годы молодости, от восемнадцати до двадцати лет – учение применительное, когда воспитанник более действует сам, нежели приобретает от наставника, учением немногих классических книг: хорошие книги – вернейшие друзья человека.
– Но пока-то он еще не вышел из первого периода? Ему не минуло ведь еще и тринадцати.
– Да, он, так сказать, готовится еще только к путешествию: надо дать ему в руки компас, познакомить с картою, снабдить орудиями, разумея под компасом предварительное образование ума и сердца, под картою – краткие научные знания, а под орудиями – языки. По каждому предмету приглашены, разумеется, известные специалисты.
– А вы не боитесь, что они сделают из него кабинетного ученого?
– О, нет. Мы хотя и даем ему всестороннее образование, но вместе с тем развиваем, укрепляем также его телесные силы посредством воинских и гимнастических упражнений, чтобы приучить его всегда владеть собою. На этом особенно настаивает сам государь. Так, в прошлом году летом, на другой же день по возвращении наследника из Берлина, когда пришла от Паскевича депеша о нашей победе над турками, его величество вызвал дивизион артиллерийского училища для салютационной пальбы, и цесаревич должен был все время выстоять с пальником у орудия. А три дня спустя он участвовал вместе с кадетами в штурме петергофских каскадов. Их величества со свитой сидели на верхней площадке. По команде государя «Раз! два! три!» кадеты вперегонку с криком «ура!» стали карабкаться на крутизну, заливаемые бьющими им навстречу каскадами; а наверху первые из них получали призы из рук императрицы.
Тут Гоголь не утерпел также вмешаться в разговор:
– Но одного, Василий Андреевич, наверное, все-таки нет в вашей программе, что для меня составляет одно из самых приятных воспоминаний моей школьной жизни.
– Что же именно?
– Мы с товарищами издавали рукописные журналы…
Жуковский улыбнулся своей хорошей улыбкой.
– Вот вы и ошиблись, – сказал он, – и у нас издается и даже печатается школьный журнал – «Муравейник».
– А кто же сотрудники наследника?
– Две сестры его – великие княжны Мария Николаевна и Ольга Николаевна, и два его совоспитанника: граф Иосиф Виельгорский и Александр Паткуль. Но наследнику принадлежит между ними пальма первенства…
Беседа перешла снова на общие задачи воспитания, и Гоголь на весь остальной вечер умолк. Но он выждал, пока не удалился последний из других гостей, а затем обратился с просьбою к Плетневу – быть отцом родным и пристроить его где-нибудь по учебной части.
Плетнев немало удивился.
– Но вы, как чиновник, имеете уже обеспеченный кусок хлеба? – сказал он.
– Да Бог с ним, с этим куском, который в горле застревает! Все эти сослуживцы ваши, что были сейчас здесь, как вы, как Василий Андреевич, и душой и телом преданы своему любимому делу, а я изволь погружаться до макушки волос в канцелярщину, от которой дух захватывает, все внутри тебя так и переворачивается, как перед морскою болезнью.
– Но господа эти – люди науки…
– Да и для меня нет ничего выше науки! Вы не поверите, с каким наслаждением я перечитываю теперь деяния народов, подвиги ума и труда. Что я и в педагогике не совсем профан, доказывает, мне кажется, статья моя о преподавании географии. Голубчик, Петр Александрович, вы ведь инспектор института; ну что вам значит предоставить мне хоть парочку уроков географии или истории!
Плетнев насупился и медлил с ответом: в нем происходила явная борьба.
– Бог свидетель, как охотно я исполнил бы ваше желание, – произнес он наконец, – если бы я был сколько-нибудь уверен, что это принесет пользу и вам, и делу. К науке, в строгом ее значении, наставнику надобно приготовиться в возможном совершенстве, – что вы, Николай Васильевич, про себя пока едва ли можете сказать. Но это еще не все: можно знать хорошо науку и плохо ее преподавать. По другим путям гражданской деятельности идут в сообществе с товарищами, равными силою, летами и назначением. Не таково положение образователя юношества: стоя сам в центре отдельного маленького мира, он обязан внести в него все, что необходимо для сообщения ему жизни, и трудится один, предоставлен самому себе.
– В народной школе, где всего один учитель, оно, конечно, так; но в институте, Петр Александрович, где по каждому предмету есть свой учитель, учителя эти могут идти также рука об руку, особенно при содействии инспектора?
– Несомненно; но тем не менее каждый из них по своему предмету совершенно независим и несет полную ответственность за успехи детей. Усладить их труд, рассеять их утомление, победить их скуку – на все должно стать его собственных душевных сил. Мало того: чтобы возбужденная им жизнь снова не охладела, не остановилась, он должен идти вперед с наукой, постоянно обновлять материалы. От педагога, как видите, требуется полное самоотвержение. Найдется ли оно у вас?
– Я приложу все старания…
– И этому готов верить. Человек благоразумный, с характером, сведущий и трудолюбивый, рано или поздно дойдет в деле воспитания до некоторой степени совершенства. Одного только качества при всем старании нельзя приобрести, если им не наделила вас природа: я говорю о любящем сердце, которое само собой, без усилий, без советов благоразумия или опыта, без внешних побуждений честолюбия, действует так благотворно, так неизменно, что все тяжести на этом труднейшем поприще переносятся легко и отрадно. Скажите по совести, Николай Васильевич, положа руку на сердце: чувствуете ли вы в себе такую беззаветную любовь к подрастающему поколению?
Прямодушный взор Плетнева, казалось, хотел проникнуть в самую глубь его души; Гоголь невольно отвел глаза.
– Сестриц своих я очень люблю, – промолвил он, – и не без удовольствия занимался с ними… Других детей, признаться, мне не приходилось еще учить.
– Вот видите ли! А помните крыловскую басню:
Беда, коль пироги начнет печи сапожник, А сапоги тачать пирожник…
– Да не сами ли вы, Петр Александрович, говорили, что у меня есть некоторый писательский талант; а талантливый писатель, согласитесь, не сапожник?
– Не сапожник, но пирожник. А умеете ли вы шить сапоги?
– Зачем же сапоги, помилуйте, для молодых девиц? Я буду шить им башмачки, ботиночки, наисубтильные, как воздушное пирожное, чтобы первый шаг их в жизнь был наивозможно легок и грациозен.
Последние слова свои Гоголь иллюстрировал таким «грациозным» жестом, что вызвал и на серьезном лице Плетнева улыбку.
– Ну вот, – сказал он, – не угодно ли пустить вас после этого в наставники к моим девицам! Вы так еще юны…
– И так неотразим – Аполлон Бельведерский! Того и гляди, что своей обворожительной персоной всем головы вскружу.
Плетнев окинул «персону» молодого человека испытующим взглядом и молча прошелся взад и вперед по комнате.
– В этом-то отношении особенной опасности им, пожалуй, не грозит, – проговорил он и, остановившись перед Гоголем, положил ему на плечо руку. – Вот что, Николай Васильевич. Недавно мы в Патриотическом институте схоронили прекрасного учителя истории – Близнецова, которого заменить еще не удалось. Часть его уроков я поневоле поручил другому преподавателю, без того заваленному работой. Шесть уроков до времени я взял себе. Эти-то, так и быть, могу уступить вам. Осенью, быть может, откроются уроки и в других заведениях; а на летние каникулы, когда вы будете свободны от учебных занятий, я постараюсь добыть вам место воспитателя в каком-нибудь частном доме… Хорошо, хорошо! – остановил Плетнев Гоголя, когда тот начал было благодарить – Посмотрим, как-то вы еще покажетесь нашей maman.
– Какой maman?
– А начальнице – Вистингхаузен.
– Да ведь выбор учителей зависит, кажется, от вас одних, как инспектора?
– Выбор – да, но доклад императрице об их утверждении идет от начальницы. Наша Луиза Федоровна, впрочем, препочтенная дама. С тех пор как она лишилась своих собственных детей: четырех дочерей и сына, она вся отдалась институту, и воспитанницы для нее – те же родные дети. Обедает она вместе с ними за одним столом, спальню себе устроила нарочно около лазаретной комнаты с самыми трудными больными и ночью не раз встает с постели, чтобы приглядеть за ними, подать лекарство, утешить добрым словом. Она добра, но и строга – к себе и к другим.
– И к учителям?
– Их она также, разумеется, не упускает из виду с воспитательной точки зрения. Она у нас вездесуща и всеведуща, а потому зачастую входит во время уроков в классы.
– И делает учителям замечания?
– Случается; но всегда уже по выходе из класса, чтобы не ронять старших в глазах детей. Во всяком случае вам придется прочесть в ее присутствии пробную лекцию.
– Ой, вай мир!
Лицо Гоголя так испуганно при этом вытянулось, что Плетнев счел нужным его успокоить:
– Ну, может быть, и без того как-нибудь обойдемся.
И в самом деле, когда наступил день представления Гоголя начальнице института, Плетнев выбрал такой момент, когда Луизе Федоровне было не до нового учителя. Во встревоженном воображении Гоголя рисовалась высокая, дородная дама, с величественной осанкой, с сверкающим взором, вроде некой сказочной королевы, а вместо того он увидел перед собою маленькую, горбатую старушку, с болезненно-бледным лицом, с печальными и тусклыми глазами. Удручающе-грустный вид ее усугублялся еще траурным креповым чепцом и черным платьем, которых она не снимала со смерти своих детей. На душе Гоголя несколько полегчало; но Вистингхаузен тут же заговорила с ним по-французски, и он, запинаясь, должен был извиниться, что недостаточно силен во французском языке. Тонкие бескровные губы старушки строго сжались.
– Будем надеяться, что в истории вы тем сильнее, – сказала она по-русски с немецким акцентом. – Жалею только, что не могу быть сегодня на вашей первой лекции.
– А мы, Луиза Федоровна, сделаем сегодня воспитанницам легонький экзамен, – ввернул Плетнев, – чтобы Николай Васильевич с первого же дня получил понятие о тех познаниях, какие приобрели они у его предшественника.
– Да, это будет всего лучше.
С чинным кивком и с тою же унылою миной Луиза Федоровна протянула новому подчиненному свою крохотную, сморщенную ручку, и тот с угловатым поклоном отретировался вслед за своим новым начальником – инспектором классов.
– А теперь к вашим ученицам, – сказал Плетнев и рядом коридоров провел его в класс, наполненный девочками-подростками, которым тут же его и отрекомендовал: – Николай Васильевич Гоголь. Прошу заниматься у него так же хорошо, как у покойного Близнецова.
Сидевшие за классными столами барышни в платьях однообразного покроя – с открытыми шеями и короткими рукавами, в белых пелеринках и передниках с нагрудниками, все разом приподнялись с мест и разом же отдали реверанс.
«Ни дать ни взять, ветерок пробежал по колосистой ниве», – мелькнуло в голове Гоголя; но в тот же миг он должен был уже отвести взор, потому что у каждого «колоса» оказалась также пара прелюбопытных глаз, критически разглядывавших «бедного белокурого молодого человека с неизмеримым хохлом, с большим острым носом, с быстрыми карими глазами и с порывистыми, торопливыми движениями», – как описывала его впоследствии в своих воспоминаниях одна из его учениц.
Не садясь, Плетнев начал предлагать вопросы из пройденного курса истории поочередно то одной, то другой ученице. Ответы были в общем очень удовлетворительны: имена и годы так и сыпались, как из рога изобилия.
«Скажите, пожалуйста! Задолбили сороки Якова про всякого. А вот есть у меня, сударыни, еще один орешек: раскусите, да язычка не прикусите».
– А не можете ли вы мне сказать, – внезапно заговорил молчавший до сих пор Гоголь, – кто был Бар Кохба?
– Бар Кохба был знаменитый вождь евреев, – не задумываясь, отвечала спрошенная воспитанница и затараторила бойко, как по книжке, что в 127 году по Рождестве Христовом этот «вождь» возмутил-де своих соплеменников против римского гнета в Сирии и Иудее; что в сообществе с книжником Акибой он неоднократно побеждал римлян, завладел Иерусалимом и провозгласил себя царем; что посланный против него императором Адрианом Юлий Север рассеял бунтовщиков, взял и сжег Иерусалим и, наконец, в 135 году разгромил последнюю твердыню евреев – Бетер; что при этом погиб и сам Бар Кохба, но что из-за него успело уже погибнуть также до полумиллиона его сородичей, а сколько их было еще уведено в неволю!
«Батюшки, сватушки, выносите, святые угодники! Не то коноплянка урчит в поле, не то журавль в небе турлыкает; а уж тумана книжного – ума помраченье! В ушах звенит, в голове шумит»…
– Ну, что, не будет ли? – обратился Плетнев к молодому учителю, заметив, что тот не задает уже других вопросов, а нервно покусывает только кончик своего белого носового платка.
– О да! Совершенно достаточно.
– Как вы нашли познания наших девиц? – поинтересовалась начальница, когда Гоголь перед уходом зашел к ней проститься.
Он настолько собрался уже с духом, что отвечал довольно развязно:
– Познания их в учебном отношении весьма даже систематичны, отдаю полную справедливость моему предместнику. Но систематичность в истории легко переходит в сухую схоластику и возбуждает в молодежи, особливо в девицах, отвращение к самому предмету. Дело не столько в хронологии, сколько в ярких исторических образах и картинах, чтобы века давно минувшие с их бытом, нравами и всем духовным миром воочию восставали перед юными слушательницами и запечатлелись в их памяти на целую жизнь.