bannerbannerbanner
Школа жизни великого юмориста

Василий Авенариус
Школа жизни великого юмориста

Полная версия

Глава двадцать вторая
Диплом на «мастера своего дела»

«Век живи – век учись», гласит народная мудрость. Школа жизни, в обширном смысле слова, продолжается, конечно, целую жизнь; в тесном смысле это – период «ученичества», пока человек из «учеников» не выработается до степени «мастера». Талант Гоголя рос не по дням, а по часам; последняя редакция каждого нового его произведения по-прежнему не миновала руки гениального учителя – Пушкина. Так, уехав раз в деревню, Пушкин взял с собой для просмотра и рукопись первой комедии ученика – «Женихи» (переименованной затем в «Женитьбу»).

К нему же Гоголь обращался за новыми темами:

«Сделайте милость, – взывал он в одном письме, – дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать комедию… Духом будет комедия из пяти актов и, клянусь, куда смешнее черта».

И Пушкин великодушно уступил ему две собственные темы, из которых Гоголь создал неподражаемую комедию («Ревизор») и несравненный бытовой роман («Мертвые души»).

Но еще до этого ученик справился со своей образцовой работой на звание «мастера», выпустив в 1835 году в свет третий сборник рассказов – «Миргород». Из числа их «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», написанная еще в 1831 году и впервые напечатанная в альманахе Смирдина «Новоселье» в 1834 году[49], составляла как бы переход от былей и небылиц пасечника Рудого Панька к новому роду гораздо глубже продуманных рассказов: «Вий», «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба». Незадолго еще перед тем выступивший в журналистике критик, занявший, однако, между собратьями по перу очень скоро первенствующее положение, – Белинский ранее всех приветствовал в авторе «Миргорода» первоклассного юмориста-художника. Звание «мастера» было признано за Гоголем официально; недоставало только диплома; но и тот, как мы сейчас увидим, был ему выдан в начале лета 1836 года до отъезда его на многие годы за границу.

«А как же жилось Гоголю в течение последних пяти лет?» – полюбопытствуют, может быть, читатели.

Задача наша – рассказать об «ученичестве» Гоголя – исполнена, и потому в ответе нашем на возможный вопрос мы ограничимся только главнейшими фактами.

Не перенося петербургского болотистого климата, Гоголь постоянно хворал и летом 1832 года собрался «на подножный корм» на родину к матери и сестрам.

«Наши нежинцы почти все потянулись на это лето в Малороссию, даже Красненький уехал, – извещал он Данилевского (15 июня 1832 г.). – А в июле месяце если бы тебе вздумалось заглянуть в Малороссию, то застал бы и меня, лениво возвращающегося с поля от косарей или беззаботно лежащего под широкой яблоней, без сюртука, на ковре, возле ведра холодной воды со льдом, и проч. Приезжай!»

Но поездка эта принесла ему мало пользы. В письме из Васильевки к новому московскому знакомцу, молодому профессору Погодину, он жаловался, что «один вид проезжающего экипажа производит в нем дурноту», что иногда он ощущает «небольшую боль в печенке и в спине; иногда болит голова, немного грудь». Только к сентябрю месяцу он несколько опять поправился, но не совсем, потому что «никак не могу здесь соблюдать диеты (сознавался он в другом письме к тому же Погодину). Проклятая, как нарочно в этот год, плодовитость Украины соблазняет меня беспрестанно, и бедный мой желудок беспрерывно занимается варением то груш, то яблок».

Собираясь обратно в Петербург, Гоголь решился взять с собой и двух своих сестриц-подростков: Annette и Лизоньку, чтобы определить их в Патриотический институт. Тут встретился, однако, протест со стороны матери, которая никак не могла допустить, чтобы девочки ехали в такую даль только с братцем да с его человеком Якимом. И вот, за три дня до отъезда, Яким был повенчан с горничной Матреной, которая, сопровождая затем мужа в Петербург, приняла барышень в свое непосредственное ведение. Впрочем, надо отдать брату честь, что он постоянно заботился о том, чтобы сестрицы не скучали: проездом через Москву он показал им белокаменную и свез их в театр; в Петербурге точно так же несколько раз был с ними в театре, зверинце и других местах, накупил им игрушек и сластей, причем строго наблюдал за тем, чтобы девочки не объедались, хотя сам не мог служить им в этом отношении примером (в бюро у него всегда имелся запас орехов и засахаренных слив). Раз купил он таким образом большую банку варенья; когда же Лизонька, получившая свою порцию, пристала к нему дать ей еще, он схватил ложку и стал ей показывать, как ест один его обжора-знакомый.

– Вот этак… хорошо, а? А другой, смотри-ка, так тот ест еще этак…

Лизонька покатывалась со смеху и не заметила, как опорожнилась вся банка.

Пристроив девочек в институт, Гоголь и там продолжал снабжать их не только лакомствами, но и всякой всячиной, и обе до самой смерти брата видели в нем как бы второго отца. Одна только старшая, замужняя сестра Marie, не признавала уже его авторитета, решалась оспаривать его мнения, за что ей при случае и доставалось от брата.

«Я думаю, что сестра моя хворает, охает и приготовляет новые философские мудрые изречения по поводу весны, – подтрунивал он в письме к матери на Пасхе 1834 года. – Я прошу ее написать на особой записке, которую да приложит к вашему письму, обстоятельно и подробно, сколько раз в этом году поспорила. Это будет очень любопытная и замечательная вещь. Для этого я пришлю ей очень красивый альбом. Под каждым числом и днем написать: сегодня я поспорила столько-то раз и, благодарение Богу, очень успешно; сегодня – увы! – я не поспорила больше одного раза, но с помощью Божией, может быть, завтра за все вознагражду, и так далее».

В 1835 году он вторично навестил мать в Васильевке, а оттуда съездил в Крым, чтобы «попачкаться в минеральных грязях».

Рядом с литературными и семейными интересами у Гоголя в эти годы были и другие. Так, прельстившись примером Пушкина, занявшегося историей Пугачевского бунта, он задался мыслью написать историю Малороссии «в шести малых или в четырех больших томах». Усердно принялся он собирать необходимые для того материалы, и в апрельской книжке «Журнала Министерства народного просвещения» 1834 года напечатал «Отрывок из истории Малороссии. Том I, книга I, глава I».

Между тем явился новый соблазн в малороссийских песнях, собранных Ходаковским.

«Как бы я желал теперь быть с вами и пересмотреть их вместе при трепетной свече, между стенами, забитыми книгами и книжною пылью, с радостью жида, считающего червонцы! – писал он Максимовичу. – Моя радость, жизнь моя – песни!

Как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими живыми летописями!.. Я не могу жить без песен. Вы не понимаете, какая это мука. Я знаю, что есть столько песен, и вместе с тем не знаю. Это все равно, если б кто перед женщиной сказал, что он знает секрет, и не объявил бы ей».

От песен родной старины было рукой подать до матери городов русских. «Туда, туда, в Киев! В древний, в прекрасный Киев! – восклицал он далее. – Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра».

Он серьезно начал помышлять о профессуре. В 1834 году, по протекции Жуковского и Пушкина ему действительно была предоставлена кафедра по всеобщей истории в Петербургском университете. Две лекции, вступительная и другая, прочтенная им в присутствии Жуковского и Пушкина, были блестящи. «Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию, и потому приготовился угостить их поэтически, – рассказывает один из его бывших слушателей (Иваницкий). – Все следующие лекции Гоголя были очень сухи и скучны… Бывало, приедет, поговорит полчаса с кафедры, уедет, да уже и не показывается целую неделю».

Год спустя он уже оставил университет и писал об этом Погодину с нескрываемою радостью: «Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше…»

Увлечение историей, как строгой наукой, очевидно, было только мимолетным. Но занятия Гоголя историей Малороссии принесли все-таки роскошный плод – «Тараса Бульбу», такую историческую повесть, которая одна уже обессмертила бы имя автора.

Натура его, однако, требовала смеха, не простого смеха, а «сквозь слезы», и, порешив с ученой и педагогической карьерой, он весь отдался выработке предоставленного ему Пушкиным «смешного» сюжета для «Ревизора». В начале 1836 года комедия была готова.

«Если бы сам государь не оказал своего высокого покровительства и заступничества, – писал Гоголь матери, – то, вероятно, комедия не была бы никогда играна или напечатана».

Первое представление «Ревизора» состоялось 22 апреля 1836 года Сам Гоголь глядел на свою пьесу из ложи вместе с Жуковским, князем Вяземским и графом Виельгорским.

 

«Все участвующие артисты как-то потерялись, – рассказывает про это первое представление Головачева-Панаева. – Они чувствовали, что типы, выведенные Гоголем в пьесе, новы для них, и что эту пьесу нельзя так играть, как они привыкли разыгрывать на сцене свои роли в переделанных на русские нравы французских водевилях».

Едва ли не один только городничий, которого играл Сосницкий, был исполнен как следует; невозможнее же всех кривлялись Бобчинский и Добчинский, нарядившиеся просто какими-то шутами.

Как отнеслась к новой комедии публика, мы узнаём из воспоминаний Анненкова:

«Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах (публика была избранная в полном смысле слова), словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумевание это возрастало потом с каждым актом… Раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех по временам еще перелетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было; зато напряженное внимание, судорожное, усиленное следование за всеми оттенками пьесы, иногда мертвая тишина показывали, что дело, происходившее на сцене, страстно захватывало сердца зрителей. По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось почти во всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом. Многие вызывали автора потом за то, что написал комедию, другие за то, что виден талант в некоторых сценах, простая публика за то, что смеялась, но общий голос, слышавшийся по всем сторонам избранной публики, был: это – невозможность, клевета и фарс»[50].

А что же должен был испытывать автор?

«С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный, – признавался он потом одному приятелю. – О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех бывших в театре я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие».

Когда, по возвращении Гоголя домой, Прокопович с торжествующим видом поднес ему сейчас только присланный из типографии экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу об пол и воскликнул:

– Господи Боже! Если бы один, двое ругали, ну и Бог с ними, а то все, все!

Хотя комедию затем продолжали давать чуть не через день и публика ломилась в театр, потому что актеры входили все более в свои роли, хотя Белинский отозвался о «Ревизоре» с восторгом, но поднявшийся в остальной журналистике крик и гам еще более раздражил ожесточенное самолюбие автора. В своем «Театральном разъезде» он удивительно ярко и метко передал затем все противоречивые, нелепые толки печати и публики, которые ему пришлось выслушать о своей гениальной комедии.

«Пророку нет славы в отчизне», – сказал он себе и решил бесповоротно на целые годы, если не навсегда, покинуть Россию; благо и доктора настоятельно посылали его на заграничные воды, чтобы восстановить его сильно пошатнувшееся здоровье. Друг детства Данилевский должен был сопровождать его. Но еще до отъезда он мог убедиться, что вполне оценен, по крайней мере, теми, мнением которых особенно дорожил.

Из великосветских салонов два были ему давно уже открыты: Карамзиной и донны Sol (вышедшей между тем за некоего Смирнова, впоследствии губернатора). И там и здесь собирался «ковчег Арзамаса»; но Карамзина говорила со своими гостями не иначе как по-французски, и только мужчины позволяли себе как бы контрабандой переговариваться между собою по-русски. Поэтому Гоголю было там не по себе. В доме Россет-Смирновой, напротив, и по выходе ее замуж он был своим человеком: приходил когда угодно, а не заставая дома хозяев, шутил со старушкой-горничной Марьей Савельевной, большой его почитательницей, которая, бывало, во время его чтения, подавая гостям чай, умилялась до слез Пульхерией Ивановной.

Раз уже он читал своего «Тараса Бульбу» у Смирновой. Теперь, когда его отъезд был окончательно решен, Александра Осиповна потребовала, чтобы он прочел его у нее еще раз, притом все разговоры действующих лиц – по-малороссийски, как подобает родине Тараса. Присутствовать при чтении был приглашен самый тесный кружок настоящих знатоков: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Плетнев и Мятлев, а из не литераторов – один только хозяин, Николай Михайлович Смирнов. Александра Осиповна была очень довольна, когда жена Пушкина, которой нельзя было обойти, сама уклонилась прибыть под предлогом, что обещалась уже ранее с сестрами быть у своей тетушки Ксавье.

Гости прибыли уже к обеду, который прошел очень оживленно. После обеда курящие удалились в биллиардную, а двое некурящих – Плетнев и Гоголь – остались с молодой хозяйкой. Прощаясь с родиной надолго, Гоголь был в грустном настроении, сам навел разговор на своих родных и с особенною нежностью отозвался о матери и маленьких сестрах.

По возвращении курящих в гостиную, началось чтение, которое прерывалось только два раза: для чая и для ужина. Во время перерывов речь вращалась также почти исключительно около прочитанного.

– Это – целая эпопея, – говорил Пушкин, – в которой можно было бы найти материал для прекрасной драмы. Акт первый: приезд сыновей и прощание с матерью – две прелестные сцены по контрасту радости и горя. Акт второй: объяснение Андрия с его красавицей-полячкой и гнев Тараса. Акт третий – бесподобный: совет казаков. Акт четвертый: последнее прощание Андрия с его польской Джульеттой – в повести этой сцены нет, но в драме она нужна – и пытка Остапа. «Батько! где ты? слышишь ли ты все?» Этот крик, в котором зараз сказываются и казак и сын, просто великолепен! Что касается, наконец, пятого акта, то изобразить перед зрителями воочию ряд убийств немыслимо; поэтому этот акт следовало бы возможно сократить, заставив Тараса возвестить о катастрофе своей жене и взбунтовать казаков своею пламенною речью.

– Что бы вам, Александр Сергеевич, написать драму «Тарас»! – воскликнул Гоголь. – Вы сделали бы это по-шекспировски!

– Сюжет шекспировский, правда, но сделать из него драму – дело автора.

По окончании чтения Пушкин вскочил с места, схватил Гоголя обеими руками за голову и поцеловал его в лоб.

– Пиши, голубчик, пиши! Все, что есть в этой голове, должно вылиться из нее. Ты увидишь теперь, что создал Запад в мире искусства; ты уже понял искусство: твои статьи о нем это доказывают. О, как я тебе завидую, что ты можешь путешествовать! С Богом же! Пиши, думай, работай, не заглушай ничего: ни ума, ни сердца, ни воображения, ни души…

Это было напутственное благословение гениального учителя гениальному ученику, формальный диплом на «мастера», запечатленный торжественным поцелуем в присутствии других представителей русской литературы.

Накануне самого отъезда Гоголя Пушкин просидел у него опять всю ночь напролет – в последний раз перед вечной разлукой…

Две недели спустя Гоголь писал из Гамбурга Жуковскому:

«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст. В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой – нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которые бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом»…

И сам он наконец понял, что ученические годы его пришли к концу.

Эпилог

Кто может сказать, как развернулся бы еще гений Гоголя, останься жив его главный руководитель и вдохновитель – Пушкин?! Вот как сам Гоголь оплакивал смерть Пушкина (в письме к Погодину от 30 марта 1837 г.):

«Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, а я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета, Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой („Мертвые души“) есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его (т. е. труда) не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?..»

Тем не менее, он продолжал свои «Мертвые души», и первая часть их вполне удалась. Но объяснение этому дают следующие строки, написанные два года спустя:

«Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание».

Шар, приведенный в движение постороннею силой, продолжает еще катиться, хотя бы толкавшая его сила прекратила свое действие. Так и влияние Пушкина еще после его смерти некоторое время продолжалось. От природы слабое здоровье Гоголя было в корне подорвано еще в Петербурге; кончина Пушкина нанесла ему последний решительный удар. Вместе с телом подвергся постепенному расстройству, или, точнее сказать, вырождению, и духовный мир Гоголя. Проследить все фазисы этого болезненного процесса – дело уже не беллетриста, а психолога и психиатра.

В 1842 году, когда вся образованная Россия зачитывалась сейчас только вышедшим в свет первым томом «Мертвых душ», в которых, по выражению Белинского, «автор сделал такой великий шаг, что все, доселе им написанное, кажется слабым и бледным», – в это самое время тридцатитрехлетний Гоголь видел уже для себя «высшим уделом на свете – звание монаха». Хотя он и протянул еще после того десять лет, но ничем уже не обогатил русской литературы. Не совладав с поставленной себе во второй части «Мертвых душ» задачей – показать и положительные стороны русского человека, отрицательные стороны которого были очерчены им в первой части с таким неподражаемым мастерством, – он предал эту неудачную работу в 1845 году огню; а в следующем году, отрекаясь от всего, что было им до тех пор написано, решился выступить проповедником высшей морали, учителем и пророком русского общества, не будучи в действительности к тому подготовленным ни по своему образованию, ни по складу ума. Его «Выбранные места из переписки с друзьями», вместо ожидаемого им благоговейного восторга, возбудили в одной части общества, более впечатлительной, представителем которой являлся Белинский, бурю негодования, в другой же – глубокое сожаление о пережившем себя, погибшем гении. В феврале 1852 года Гоголь, в припадке ипохондрии, вторично сжег одиннадцать окончательно отделанных глав второй части «Мертвых душ» (пять глав в черновом виде совершенно случайно уцелели), а 21 февраля самого его не стало. Всего более сокрушались о безвременной кончине его – не как писателя, а как человека – два лица, ближе других стоявшие к нему в жизни: мать и верный слуга Яким, пережившие его – первая на шестнадцать лет, а последний на тридцать три года.

В заключение нам остается сказать несколько слов о самом творчестве Гоголя и о месте этого писателя в истории русской литературы.

Свое истинное призвание Гоголь сознал довольно поздно. Еще на школьной скамье, «с самых лет почти непонимания» (по собственным его словам в письме к П. П. Косяровскому от 3 октября 1827 г.), он «пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства… быть в мире и не означить своего существования – это было для него ужасно». Особенно его прельщала судебная карьера, потому что «неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало его сердце». Но бывший министр юстиции Трощинский, при посредстве которого он рассчитывал пробить себе дорогу на намеченном поприще, умер почти тотчас по прибытии Гоголя в Петербург, а другой влиятельной протекции у него не имелось. Сатирической жилке, которая пробивалась у него еще в отрочестве, сам он не придавал сколько-нибудь серьезного значения. Иное дело – высокая поэзия; не она ли та область, в которой ему суждено «означить свое существование»? Но первая же попытка его в этой области с «Ганцом Кюхельгартеном» претерпевает полную неудачу. С отчаяньем в сердце, ради хлеба насущного, приходится волей-неволей надеть «чиновничий хомут». Чтобы скрасить серую жизнь «канцелярского», он принимается пересказывать на свой лад старинные поверья родной Украины. Но и тут, даже пристроив свою первую прозаическую «быль» – «Вечер накануне Ивана Купала» в «Отечественных Записках», он еще далеко не уверен, что вышел на свою настоящую дорогу. Он пытается попасть на императорскую сцену; он делается педагогом, добивается профессуры, ищет лавров историографа – даже тогда, когда Пушкин и Жуковский приветствуют уже в нем достойного литературного собрата. Только написав «Ревизора», он, кажется, окончательно освоился с мыслью, что единственное для него поле «службы» на благо родины – литература. Ожесточенные и бессмысленные нападки невежественного большинства на его бесподобную комедию, при безусловном одобрении ее истинными ценителями, еще более укрепили в нем веру в свои «авторские» обязанности.

 

«Все, что ни делалось со мною, – говорил он в мае 1836 года, – все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что неземная воля направляет путь мой».

Яснее еще взгляд его на возложенную на него свыше задачу выразился в авторской «Исповеди»: «Творя творение свое, он (автор), исполняет именно тот долг, для которого он призван на землю, для которого именно даны ему способности и силы, и, исполняя его, он служит в тоже самое время так же государству своему, как бы он действительно находился на государственной службе. Как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил все…»

Еще под свежим впечатлением вынесенной им журнальной брани за «Ревизора», он в «Театральном Разъезде» разъясняет настоящее значение своего «холодного смеха»:

«Во глубине холодного смеха могут отыскаться горячие искры вечной, могучей любви. И почему знать, может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!»

Но где же ключ к такому направлению его поэтического творчества? Сам Гоголь дает нам его в следующем своем признании (в «Переписке с друзьями»):

«Никто из читателей моих не знал, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, как не было также никакой картинной добродетели, но зато вместо того во мне заключалось собрание всех возможных недостатков, каждого понемногу… По мере того как они стали открываться, чудным высшим внушением усиливалось во мне желание избавляться от них… С этих пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных недостатков, моими собственными.

Вот как это делалось: взявши дурное свойство свое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало…»

Со своей стороны мы должны к этому добавить, что Гоголь, не обладая ни глубоким философским умом, ни систематическими научными познаниями, был одарен изумительною наблюдательностью, особенно в отношении пошлых, отрицательных сторон жизни, редкою способностью – из собранных материалов создавать живые типы и необычайным поэтическим талантом, – без чего его произведения, конечно, не имели бы и сотой доли своего значения. Белинский, этот компетентнейший литературный судья, восторженно приветствовавший в Гоголе новое направление в русской литературе, так очерчивает его совершенно своеобразный талант:

«Если Гоголь часто и с умыслом подшучивает над своими героями, то без злобы, без ненависти; он понимает их ничтожность, но не сердится на нее; он даже как будто любуется ею, как любуется взрослый человек на игры детей, которые для него смешны своею наивностью, но которых он не имеет желания разделить. Но, тем не менее, это все-таки юмор, ибо не щадит ничтожества, не скрывает и не скрашивает его безобразия, ибо, пленяя изображением этого ничтожества, возбуждает к нему отвращение… Заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностью и юродством этих живых пасквилей на человечество – это удивительно; но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души, заставить нас расстаться с ними с каким-то глубоко грустным чувством, заставить нас воскликнуть вместе с собою: „Скучно на этом свете, господа!“ – вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством, вот он, тот художнический талант, для которого где жизнь, там и поэзия!

И таковы все его повести: сначала смешно, потом грустно. И такова жизнь наша: сначала смешно, потом грустно! Сколько тут поэзии, сколько философии, сколько истины!..

Он всегда одинаков, никогда не изменяет себе, даже и в таком случае, когда увлекается поэзиею описываемого им предмета. Доказательством этого может служить „Тарас Бульба“, эта дивная эпопея, написанная кистью смелою и широкою, этот резкий очерк героической жизни младенчествующего народа, эта огромная картина в тесных рамках, достойная Гомера.

После „Горе от ума“ я не знаю ничего на русском языке, что бы отличалось такою чистейшею нравственностью и что бы могло иметь сильнейшее и благодетельнейшее влияние на нравы, как повести Гоголя.

Я забыл еще об одном достоинстве его произведений: это лиризм, которым проникнуты его описания таких предметов, которыми он увлекается. Описывает ли он бедную мать, это существо высокое и страждущее, это воплощение святого чувства любви, – сколько тоски, грусти и любви в его описании! Описывает ли он юную красоту, – сколько упоения, восторга в его описании! Описывает ли он красоту своей родной, своей возлюбленной Малороссии, – это сын, ласкающийся к обожаемой матери! Помните ли вы его описание безбрежных степей днепровских? Какая широкая, размашистая кисть! Какой разгул чувства! Какая роскошь и простота в этом описании! Черт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя!..»

Все это было высказано нашим знаменитым критиком еще по поводу «Миргорода». В 1840 году в большой критической статье о «Горе от ума», подробно разбирая Гоголевского «Ревизора», он отозвался, что в этой комедии «нет сцен лучших, потому что нет худших, но все превосходны, как необходимые части, художественно образующие собою единое целое».

При выходе же в 1842 г. «Мертвых душ», Белинский, указав на то, что со смертью Пушкина и Лермонтова «какое-то апатическое уныние овладело литературою», заликовал, что «вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое…»

Крепостное право с его живыми и мертвыми душами отошло уже для современного поколения чуть не в область предания, но выведенные Гоголем человеческие типы по-прежнему живы, будя в нас совесть и доставляя нам вместе с тем неиссякаемое грустное веселье и эстетическое наслаждение. Гоголь первый из наших прозаиков заглянул в самую глубину души русского человека и с добродушным юмором выставил перед нами во всей неприглядности наши коренные нравственные недостатки, в большей или меньшей степени свойственные всему роду человеческому. Поэтому Гоголь был, есть и будет постоянным воспитателем человечества, по преимуществу же русского человека и, следовательно, по полному праву может почитаться родоначальником всей нашей позднейшей «трезвой» литературной прозы, так как «Капитанская дочка», это лучшее прозаическое произведение Пушкина, главы нашей литературной поэзии, появилась в свет только в 1836 году, одновременно с «Ревизором», когда «Вечера на хуторе» и «Миргород» прославили уже Гоголя, как неподражаемого рассказчика и юмориста. Благодаря Пушкину, русское общество сознало наконец всю важность письменной речи, как искусства, для нравственного подъема народа; Гоголь же, воплотив это искусство в самых наглядных образах, выхваченных прямо из жизни, довершил дело своего учителя-поэта и блестяще выполнил, таким образом, свое земное призвание, кратко и красноречиво выраженное в стихе пророка Иеремии, начертанном на его могильном камне:

«Горьким словом моим посмеюся».
49Первый том «Новоселья» вышел за год перед тем с следующим объяснением «От издателя»: «…Простой случай – перемещение книжного магазина моего на Невский проспект (19 февраля 1832 г.) – доставил мне счастье видеть у себя на новоселье почти всех известных литераторов. Гости-литераторы, из особенной благосклонности ко мне, вызвались, по предложению Василия Андреевича Жуковского, подарить меня на новоселье каждый своим произведением, и вот дары коих часть издаю ныне…» Заглавный лист этого альманаха был украшен прилагаемою виньеткою. В числе гостей хлебосольного книгопродавца мы не видим здесь Гоголя, который или вовсе не был приглашен, или оставлен художником без внимания, как не давший еще ничего для альманаха. Зато в следующем томе «Новоселья» (за 1834 г.), где появилась «Ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», к повести был приложен очень характерный рисунок, изображавший самый момент «ссоры».
50В числе негодующих был и прежний начальник и доброжелатель Гоголя В. И. Панаев, который, как романтик, не мог простить ему теперь его неприкрашенный реализм и находил «Ревизора» «безобразной карикатурой на администрацию России», а по выходе в свет «Мертвых душ», говорил, что «Гоголю надо запретить писать, потому что от всех его сочинений пахнет тем же запахом, как от лакея Чичикова».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru