Еще до переезда своего на лето в Павловск Гоголю пришлось познакомиться с молодою фрейлиной Александрой Осиповной Россет, которой суждено было впоследствии найти в нем лучшего друга и первого советчика в вопросах религии и совести.
Хотя ей минул всего двадцать год, но, благодаря ее необыкновенно привлекательной наружности, пленительному обращению, живому уму и многостороннему образованию, она играла уже видную роль как в интимном кружке молодой императрицы, так и в литературном мире: в гостиной ее собирались первые тогдашние литераторы, находившие в ней всегда самую отзывчивую и самую влиятельную защитницу от строгостей цензуры. Она умела ценить, впрочем, не только Байрона и Пушкина, но и Рафаэля и Брюлова, Гайдна и Глинку; изучив генерал-бас, она была также прекрасная музыкантша. Чтобы лучше уразуметь восточное богослужение, поучения Григория Назианского и Иоанна Златоуста, она брала уроки греческого языка; после же урока тотчас отправлялась на дипломатический раут, где беседовала с французским посланником о парижских делах, как старый политик, а вслед за тем перед цветом придворной молодежи рассыпала блестки остроумия.
Как благодатное солнце, всех равно освещающее, она получила от князя Вяземского прозвище Donna Sol, по имени главного действующего лица в драме Виктора Гюго «Эрнани». Но у нее было, кроме того, несколько не менее лестных наименований: тот же Вяземский титуловал ее еще «мадам Фонвизин» и Ласточкой, Жуковский – вечною принцессой и небесным дьяволенком, Мятлев – Пэри и Колибри, Хомяков – Девой Розой, Глинка – Инезильей. При дворе же она, брюнетка, была известна более под именем Саши Черненькой, в отличие от другой фрейлины, Александры Эйлер, блондинки, Саши Беленькой, как называла их маленькая княжна Александра Николаевна.
Обо всем этом Гоголь слышал еще зимою у Жуковского и Плетнева, как и о том, что в жилах Россет не было ни капли русской крови[41], но что она провела свое раннее детство в Малороссии, воспитывалась в Екатерининском институте и в душе была настоящей русской.
И вот однажды, в мае месяце, когда он только что давал (по собственным его словам) «прескучный» урок в доме Балабиных и его «бедная ученица зевала», совершенно неожиданно вошла к ним Россет.
– А я пришла проститься с тобой, Мари: послезавтра мы с императрицей переезжаем в Царское, – объявила Александра Осиповна, с любопытством оглядывая учителя-хохла, о таланте которого наслышалась также от его двух покровителей.
Но Гоголь показался ей таким «неловким, робким и печальным», что она оставила его на этот раз в покое. Зато на другой же день по записке Плетнева он был вытребован к половине седьмого вечера к Жуковскому; когда же явился туда, то застал там, кроме Плетнева, еще и Пушкина, который встретил его со смехом:
– Попался, пасечник! Я всегда ведь говорил, что женщины дипломатичнее нашего брата. Пожалуйте-ка теперь с нами.
– Куда? – перепугался Гоголь.
– Очень недалеко: до фрейлинского коридора.
– Но к кому? Неужели…
– К донне Sol? Именно. Она видела вас вчера у Балабиных.
– И взяла с нас слово привести к ней земляка сегодня же во что бы то ни стало, потому что завтра уж перебирается в Царское, – пояснил Жуковский.
– Причем сама подала мысль – не говорить вам вперед, для чего вас вызывают… – добавил Плетнев.
– Потому что знала, что вы упрямый хохол, – заключил Пушкин.
Гоголь совсем оторопел.
– Нет, господа, воля ваша, я не могу, ей-ей, не могу!
– Если кто не может чего, то говорит «не хочу»; если же не хочет, то говорит «не могу». Вы можете, но не хотите.
– Да как он смеет не хотеть! – вскричал Жуковский. – Он должен за великую честь почитать! Вы, Николай Васильевич, поймите, просто глупый молодой человек…
– И невежа, поймите, и грубиян! – подхватил опять Пушкин. – Все должны слушаться Александры Осиповны, и никто не смеет упираться, когда она приказывает.
Под таким градом неотразимых аргументов Гоголь поник головой.
– Ну, слава Богу, кажется, урезонили, – сказал Плетнев, берясь за шляпу. – Меня уж извините, господа, перед Александрой Осиповной: в половине восьмого у меня в институте конференция. Смотрите только, чтобы арестант не сбежал у вас по пути.
– Не сбежит.
… – Орест и Пилад! – радостно приветствовала Россет своих двух старых друзей, а затем, когда Пушкин заявил, что они насилу привели к ней упрямца, и просил приютить последнего, чтобы он не хандрил по своей Украине, – она с тою же обворожительною улыбкой обратилась и к Гоголю, схоронившемуся было за широкой спиной Жуковского: – Вас, верно, тоже давит это северное небо, как свинцовая шапка? Я семи лет уже уехала из милой моей Малороссии на север – на скучный север! – и все вот не могу забыть и хуторов, и степи, и солнца… Однако позвольте вас познакомить с моими двумя подругами.
Подруги эти были сидевшие тут же на диване другие фрейлины императрицы: Урусова и Эйлер.
«Саша Беленькая»! – вспомнилось Гоголю при виде высокой и полной, флегматического вида блондинки-немки.
На столе перед гостями стояла ваза с крупной земляникой.
– Первые ягоды из царскосельских оранжерей, – объяснила молодая хозяйка, накладывая полную хрустальную тарелочку самых сочных ягод и густо посыпая их сахаром. – Вас, Бычок и Сверчок, угостят ваши дамы. Я угощаю теперь только своего земляка. Вы, конечно, не откажетесь?
– Прийде коза до воза, каже: «Ме-е-е!» – отвечал Гоголь скрепя сердце, с натянутой улыбкой.
– Так Хохландией и повеяло! – рассмеялась Россет. – Пойдемте-ка сюда, к окошку: тут ни один москаль нам не помешает.
Усевшись с земляком у открытого окна, выходившего на Неву, она завязала с ним оживленную беседу о родной Украине. Что значит, с кем говорить и о чем! Перескакивая с русского языка на малороссийский, а с малороссийского опять на русский, она живо выведала у него все, что ей нужно было, о Васильевке и ее обитателях, а потом принялась сама рассказывать о малороссийском хуторе своей бабушки Громоклее-Водине и аистах на его крышах, о самой бабушке, хорошо говорившей также по-малороссийски, но с грузинским акцентом, о своей бонне швейцарке Амалии Ивановне, выписанной из Невшателя, о своей няне Гопке, которая так стращала ее своими рассказами о Вие…
– Это – вампир греков и южных славян, – подал голос из глубины комнаты Пушкин, прислушивавшийся, по-видимому, к болтовне хохла и хохлушки.
– Сверчок, под печку! – шутливо цыкнула на него Россет и принялась декламировать малороссийские стихи.
– А теперь спойте ему «Грыцю», – сказал Жуковский. – Угощать так угощать.
Россет, не чинясь, села за фортепиано и затянула: «Ой, не ходы, Грыцю, на вечерныцю…». В голосе у нее нашлись такие задушевные ноты, что, когда она кончила, все слушатели просидели еще несколько мгновений молча, как бы ловя улетевшие звуки, а потом все разом вдруг объявили, что она никогда еще так не пела, – все, кроме Гоголя, который только тяжело дышал да хлопал ресницами, точно у него за ними что-то накипало. Певица не могла, конечно, не заметить произведенного не него впечатления.
– Ах, нагла милая, милая Украйна! – вырвалось у нее. – Я отдала бы, кажется, все на свете, чтобы увидеть опять нашу чудную степь с ее весенними цветами: колокольчиками, нарциссами, васильками…
– Васильков-то и здесь сколько вам угодно, – сказал Пушкин, – а здешние ландыши даже ароматнее всех ваших степных цветов.
– О, нет, я не согласна! Васильки на Украине ярче; неправда ли, Николай Васильевич?
Гоголь теперь лишь, казалось, очнулся и поспешил подтвердить:
– Ярче, еще бы!..
– Что я говорю? А что до запаха, то есть ли цветы ароматнее тех маленьких цветочков, помните, Александр Сергеевич, что растут в Одессе около моря, голубенькие и беленькие?
– Помню: цветочек это похож на гиацинт и пахнет земляникой и персиком[42]. Но согласитесь все-таки, что здешние ландыши…
– Ни, ни, ни – и слышать не хочу! Против нашего юга я не позволю ничего говорить. Я уверена, что могла бы быть там вполне счастлива вдали от всяких удовольствий.
– Дай вам только хороших книг да добрых собеседников…
– Вроде нас вот, – заметил Жуковский. – В Царском Селе мы, во всяком случае, приложим все старания…
Россет хотела еще что-то возразить. Но тут каминные часы начали бить, и она ахнула:
– Уже девять! Государыня ждет нас, mesdames. Итак, господа, до Царского!
На «кондициях» Гоголь состоял в течение лета 1831 года в доме княгини Александры Ивановны Васильчиковой, в качестве не столько воспитателя, сколько дядьки ее младшего сына – идиота Васи. О пребывании его в этом аристократическом доме племянник княгини граф Вл. А. Соллогуб – в то время дерптский студент, а впоследствии известный автор «Тарантаса» – оставил в своих «Воспоминаниях» две небольшие, но чрезвычайно характеристичные картинки.
Приехав на вакации к своим родителям в Павловск, Соллогуб отправился вечером на поклон к своей бабушке – Архаровой, жившей вместе со своими приживалками на одной даче с Васильчиковыми. Старушка укладывалась уже спать и послала внука к Васильчиковым.
– Там у них ты найдешь такого же студента, – прибавила она, – говорят, тоже пописывает.
И вот, когда Соллогуб проходил темным коридором, из-за одной двери ему послышался мужской голос, будто прочитывавший.
«Верно, студент», – сообразил молодой граф и тихонько приотворил дверь. Очевидно, то было обиталище одной из бабушкиных приживалок. Кровать ее была прижата к сторонке и закрыта ширмами, чтобы дать место круглому столу перед большим старинным диваном. Стол покрыт кумачною скатертью, и посреди его горела лампа под темно-зеленым абажуром. Диван и стулья были настолько ниже стола, что сидевшие вокруг него ярко освещались из-под абажура. Было их четверо: три бедно одетые старушки с вязальными спицами в руках и столь же скромный на вид молодой человек с рукописью перед собою. При входе незваного гостя чтец тотчас умолк.
– Ничего, продолжайте, – покровительственно ободрил его племянник княгини, – я сам пишу и очень интересуюсь русскою словесностью.
Молодой человек откашлялся и продолжал:
– «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи!..»
«Кто не слыхал читавшего Гоголя, – замечает от себя Соллогуб, – тот не знает вполне его произведений. Он придавал им особый колорит своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как маленькие его глаза добродушно улыбались и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами. Описывая украинскую ночь, как будто переливал в душу впечатления летней свежести, синей, усеянной звездами выси, благоухания, душевного простора… Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен; мне хотелось взять его на руки, вынести на свежий воздух, на настоящее его место»…
И вдруг среди своего восторженного гимна украинской ночи молодой украинец произнес грубым мужицким голосом:
– Да гопак не так танцуется!
Переход был так неожидан, что все три приживалки опустили на колени свои спицы и, уставясь поверх очков на чтеца, вскрикнули все в один голос:
– А как же?
Гоголь чуть-чуть про себя усмехнулся и продолжал монолог пьяного Каленика:
– «То-то я гляжу – не клеится все! Что же это рассказывает кум?.. А ну: гоп-трала! гоп-трала! гоп-гоп-гоп!»
На следующий день Соллогуб снова завернул на дачу к тетке и застал Гоголя с его слабоумным питомцем на балконе. Мальчик полулежал на коленях своего учителя-дядьки, который, сидя на низеньком соломенном стуле, водил пальцем по книжке с картинками, изображавшими разных животных, и предобродушно подражал голосам этих животных:
– Вот это, Васенька, барашек: бе-е-е! Вот это корова: му-у-у! А вот это собачка: гау-ау-ау!
Так-то с убогими старушками и с мальчиком-идиотом проводил свои летние каникулы славный впоследствии юморист! Диво ли, что от этой мертвой обстановки его тянуло в Царское Село к живым людям – к Пушкину и Жуковскому?
Первый визит свой Гоголь счел долгом сделать Пушкину и его молодой жене, которой он до тех пор не был еще представлен. Выбрал он для этого воскресный день, когда мог отлучиться из дому с самого утра. Таким образом, он застал молодых супругов еще за завтраком. Пушкин видимо обрадовался гостю.
– Вот легки на помине! Сейчас ведь только говорил про вас Наталье Николаевне. Позвольте вас познакомить… Да вы верно еще не завтракали?
– Нет…
– Так прошу не побрезгать – чем Бог послал. A la guerre comme a la guerre[43].
– Mais, Alexandre!..[44] – пробормотала Наталья Николаевна; очень уж прост был завтрак: селедка с печеным картофелем, редиска да простокваша.
– О, господин пасечник тоже деревенский житель, насчет пищи не привередлив, – успокоил ее муж. – Для меня нет ничего вкуснее этакого печеного картофеля.
– А для меня простокваши, – уверил Гоголь.
– Ну, вот. Она удивительно освежает, особливо когда перед тем целое утро проработаешь этак у себя на вышке под накаленной крышей.
– А кабинет у вас наверху?
– Да, в мансарде: никто тебе, знаете, не мешает. Тепленько, правда; но в Одессе, в Кишиневе так ли я еще жарился! С утра совсем даже сносно. С постели прямо в холодную ванну – и за дело. Мысли так и роятся, гонят одна другую, только записывай. Чтобы дух перевести, пройдешься разве по комнате, выпьешь стакан воды со льдом, выйдешь на балкон – подышать свежим воздухом. Глядь – и завтрак на столе. А тут против тебя сидит этакая женочка – картинка писаная, ненаглядная…
– Mais, Alexndre!.. – снова возмутилась было Наталья Николаевна; но муж с такой нежной, примиряющей улыбкой протянул ей через стол руку, что она не могла не протянуть ему навстречу свою руку и смущенно также улыбнулась.
«Недаром он ее так воспевает! – говорил себе Гоголь, который и до этого уже украдкой вскидывал взоры на красавицу-хозяйку, а теперь просто глаз не мог оторвать. – „Все в ней гармония, все диво“ – и стан, и профиль. Фидии, Праксители! Где вы, чтобы увековечить эту божественную красоту: „чистейшей прелести чистейший образец“».
Между тем Пушкин заговорил о последних новостях французской литературы, находя в прозе Шатобриана проблески гения, восхищаясь Ламартином, классические стихи которого «столь же прекрасны, как и его душа», Виктором Гюго, сила которого – в красках и картинах неисчерпаемой фантазии.
– Но это все же не Байрон, не Шиллер, не Гете, – говорил он. – Между гением и большим талантом есть разница, которая не столько сознается, сколько чувствуется.
Гоголь слушал, боясь упустить хоть одно слово. Это была не лекция ученого профессора, а блестящая импровизация поэта.
Что за начитанность и широта взгляда! И в то же время что за простота и ясность изложения!
– Прости, мой ангел: я нагнал на тебя зевоту, – спохватился вдруг Пушкин, когда жена его прикрыла рот рукою. – Ведь десерта ты нам не предложишь?
Они встали из-за стола. Тут в дверях показалась новая гостья – Donna Sol. Словно солнцем все кругом разом озарилось; даже скучающие черты Натальи Николаевны прояснились, когда Александра Осиповна сообщила ей, что в дворцовом «китайском» театре затевается спектакль и что ей, Наталье Николаевне, будет также прислано приглашение.
– Не знаю только, поспеем ли до переезда в Петергоф, – озабоченно добавила Россет, – столько возни с костюмами… конечно, не столько, как прошлого зимою на костюмированном балу во дворце, где мне выпала роль de la Folie du carnaval (Масленичная шалость).
– А это что такое? – спросила Наталья Николаевна.
– Расскажите, Александра Осиповна, расскажите, пожалуйста! – подхватил Пушкин, которому хотелось, видно, доставить жене хоть некоторое удовлетворение после скучного для нее литературного разговора.
– La Folie du carnaval должна была сказать импровизированную речь, – начала Александра Осиповна. – Но никто не хотел за это взяться. «Сделайте это для меня, Черненькая, – сказала мне государыня, – вас никто ведь не узнает, кроме меня да Жуковского.
Он напишет шутовские стихи по-немецки и по-русски; вы их скажете и закончите по-французски вашей собственной импровизацией». Так оно и было. Одевалась я у самой императрицы в ее же присутствии. Новый парижский куафер Эме приготовил мне прелестный белокурый парик, который так изменил мою физиономию, что я сама себя в зеркале не узнала. На мой серебряный дурацкий колпак и на лиф мне нашили бриллиантов…
– А платье? – полюбопытствовал Пушкин.
– Платье на мне было из белого атласа с серебром и с серебряными бубенчиками: я, Черненькая, стала совсем беленькой, так что Жуковский сравнил меня даже с мухой в молоке. Шествие было открыто, разумеется, мною, а сзади потянулся целый рой паяцев и шутих в малиновых и голубых с серебром костюмах. Подойдя к их величествам, я прочла стихи Василия Андреевича, сперва русские, потом немецкие…
– А они не сохранились? – позволил себе вставить со своей стороны вопрос и Гоголь.
– К сожалению, нет: Жуковский изорвал их. Могу сказать только, что это была самая удачная галиматья, на которую он такой мастер. После стихов я заговорила по-французски – наговорила всякой всячины о русской масленице, о ледяных горах, качелях и блинах, которые я будто в первый раз вижу, потому что сейчас только прибыла из Парижа, где водили по улицам масленичного быка – le boeuf gras, да из Рима и Венеции, где меня закидали цветами и конфетти. Сидевшие за царской фамилией придворные были совсем ошеломлены моей развязностью и глядели на меня такими испуганными глазами, что я не выдержала и расхохоталась. Тут все меня разом узнали и стали аплодировать. «Французский язык у вас прекрасный, – сказал мне государь, – но вы говорили так быстро, что я ничего не понял». – «Не мудрено, ваше величество, – отвечала я, – сама я тоже ничего не поняла. Без парика я никогда не решилась бы говорить такой вздор».
– А кого, скажите, изображали другие дамы? – спросила опять Наталья Николаевна.
– Юсупова была Ночью с полумесяцем и звездами из бриллиантов, Annete Щербатова – Bell-de-nuit, Чудо-цветом – так, кажется, называется этот цветок? – вся в белом с серебряными лилиями и каплями росы, Любенька Ярцева – Авророй, вся в розовом, осыпанная розовыми лепестками, Софи Урусова Утренней Звездой, в белом, с распущенными локонами и с бриллиантовой звездой во лбу, Сашенька Беленькая, то есть моя Alexndrine Эйлер – Вечером, в голубом платье с серебром…
Наконец-то была найдена тема, которая заняла все внимание Натальи Николаевны. Молодая фрейлина должна была описать ей так же обстоятельно наряды четырех времен года, четырех стихий и участвовавших в заключительной кадрили ундин, сильфов, саламандр и гномов.
– Я вам, Александра Осиповна, несказанно благодарен! – с искренностью проговорил Пушкин. – У вас, как у волшебницы, есть магические слова не только для мужчин, но и для женщин. Когда вы воодушевляетесь этак разными тряпками, не верится даже как-то, чтобы в этой маленькой детской головке могли вмещаться также лейденская банка и Вольтов столб, Лаплас, Лавуазье, Франклин…
– Может быть, я чувствую головою, а думаю сердцем? – отозвалась Россет. – Впрочем, ведь и наш милейший Василий Андреевич – кладезь не только всякой мудрости, но и глупости. Вчера еще он меня так рассердил, а сегодня так рассмешил…
– Опять какой-нибудь «галиматьей»?
– Именно. Пристал, знаете, ко мне вчера, чтобы я сыграла ему вальс Вебера. «Да я ведь играла его вам уже сто раз», – говорю. «Так вот теперь сыграйте в сто первый». – «У вас, Бычок, – говорю, – в музыке решительно нет чувства меры. Верно, испортил вам слух камердинер ваш своей дрянной скрипкой». – «Дрянной? – промычал он. – Как же так? Надобно добыть ему хорошую. А вальс-то мне вы все-таки сыграйте». – «Нет, не сыграю!» – «Нет, сыграете». Ну, словом, так он мне надоел, так надоел, что я его прогнала вон. А сегодня вот поутру он присылает мне преуморительное послание в гекзаметрах – шедевр в своем роде.
– Как жаль, что вы этого шедевра не захватили с собой! Что же он пишет вам?
– Что мне не из-за чего было «всколыхаться подобно Черному морю», и спрашивает, чем ему, «недостойному псу», снова милость мою заслужить? О, Царь мой Небесный! – восклицает он, -
Я на все решиться готов! Прикажете ль кожу
Дать содрать с своего благородного тела, чтоб сшить вам
Дюжину теплых калошей, дабы, гуляя по травке,
Ножек своих замочить не могли вы? Прикажете ль уши
Дать отрезать себе, чтоб в летнее время, хлопушкой
Вам усердно служа, колотили они дерзновенных
Мух, досаждающих вам неотступной своею любовью
К вашему смуглому личику?..
– Очень хорошо! – расхохотался Пушкин. – Однако ж память у вас! Видно, много раз перечли?
– Еще бы не перечесть такую прелесть. Но «Царь Берендей» у него выйдет, кажется, еще лучше. А ваш «Царь Салтан», Александр Сергеевич, скоро ли поспеет?
– Сегодня как раз окончил. Угодно выслушать?
– Пожалуйста!
– Не подняться ли нам наверх в мой кабинет? Ты, Natalie, тем временем, может быть, распорядишься насчет обеда? Николай Васильевич ведь нынче кушает с нами.
Кабинет поэта, куда снизу вела крутая и тесная деревянная лесенка, представлял небольшую комнату с низким потолком и самого простого убранства. Очистив для гостей место на неуклюжем старинном диване, заваленном книгами, Пушкин прочитал им свою «Сказку о царе Салтане».
– Нет, нет, не хвалите! – остановил он своих слушателей, когда те стали было выражать свое восхищение. – Я сам теперь вижу, что надо многое еще переделать.
– Вы слишком строги к себе, – заметила Россет. – Одобряете ли вы вообще все то, что прежде написали?
Оживленные черты поэта подернулись облаком грусти.
– И все то, чего я не писал, но что мне приписывают? – сказал он. – Только богатым и верят в долг, а теперь мне приходится краснеть не только за свои долги, но и за чужие. Как глуп человек, когда молод! Мои герои того времени скрежещут зубами и заставляют меня самого скрежетать. Как охотно сжег бы я все это; но как собрать то, что ходит по рукам по всей России?
– И сожгли бы, пожалуй, многое, что может воспламенить молодое сердце.
– Не знаю; все это ужасно молодо, ходульно. Одно только знаю, что никогда не говорил пошлостей, не убивал ни грамматики, ни здравого смысла. Все, что я и теперь пишу, – ниже того, что хотел бы сказать. Мои мысли бегут быстрее пера и на бумаге остывают. Мы все должны умереть, не высказавшись, – заключил Пушкин со вздохом. – Какой язык человеческий может выразить все, что чувствует сердце и думает мозг, все, что предвидит и угадывает душа?
– Как это вам, Александр Сергеевич, с Василием Андреевичем вообще пришло вдруг в голову писать сказки? – позволил себе спросить Гоголь.
– А что же другое делать обитателям благословенной Аркадии? Потому что мы здесь совсем аркадские пастушки. Вот вперегонку и перекладываем на стихи простонародные сказки, которые слышали когда-то: он – от деревенских старух, которые при этом должны были гладить ему пятки, а я – в моем милом Михайловском от старушки-няни. А славно там было, что ни говори! Пиши, сколько душе угодно. За окошком только ветер завывает, волки воют, да в комнате рядом порою старые часы зашипят, захрипят, пока не пробьют свой урочный час. Надо бы, право, осенью собраться туда с женочкой…
Увлеченный воспоминанием о деревне, поэт не заметил, что «женочка» его с полминуты уже стоит в дверях как вкопанная. При последних словах мужа она не выдержала:
– Восхищаться, как завывает ветер, воют волки и бьют старые часы! И для этого-то ты хочешь везти меня в такую глушь? Да ты с ума сошел!
Из прекрасных глаз ее брызнули слезы. Светлое настроение других было уже омрачено, и Россет поспешила проститься.
За обедом Пушкин, как будто нарочно избегая всяких литературных тем, занимал Гоголя рассказами о своем пребывании в Одессе, которая «летом песочница, а зимою чернильница» (в то время там не было еще ни одной мощеной улицы); после же обеда, под руку с женою, повел его в царский парк к большому пруду и покатал на лодке. Пруд этот, как оказалось, был конечною целью ежедневных послеобеденных прогулок молодой четы. Наталья Николаевна, в широкополой круглой шляпе, удивительно эффектно оттенявшей верхнюю половину ее лица от вечернего солнца, вся в белом, но с пунцовою шалью, обвитою, по тогдашней моде, вокруг плеч, была так поразительно, идеально хороша, что все гуляющие останавливались. Как это обстоятельство, так еще более, быть может, одушевленная, остроумная болтовня мужа совсем ее развеселили. За чаем она также приняла довольно оживленное участие в разговоре, а при прощании с такой любезной улыбкой попросила гостя – не забывать ее Alexadre'a, что Гоголь не мог не простить ей давешнего обращения ее с мужем: дитя! пастушка!
Да, это подлинная Аркадия… и эта ночь тоже какая-то аркадская: таинственно-мирная, ни листок не шелохнется, словно вся природа кругом затаила дыхание, порою лишь переводя дух томным вздохом, чтобы сейчас опят замереть. Но вот пробежал не шелест, нет, а точно неслышный, угадываемый только трепет, согласное биение тысячей тысяч мировых сердец, и собственное сердце твое охватывается тем же трепетом, начинает биться в лад с другими, и тебе становятся вдруг понятными мировая любовь, мировое благо…