Я познакомилась с Дмитрием Александровичем Клеменцом в конце апреля 1878 года. Он был давно нелегальным и в то время, недавно приехав из-за границы, жил без прописки в квартире, принадлежавшей доктору Веймару. Недели через 3 после моего оправдания[178], переменив несколько приютов, туда же попала и я.
По рассказам я уже давно знала Клеменца: его имя было одно из самых известных имен пропагандистов первой половины семидесятых годов. Знала я его так же как автора нескольких остроумных статей в журнале «Вперед)»[179]. Молва рисовала его при этом человеком веселым, склонным к шутке, к мистификации. Едет он, например, по железной дороге в костюме рабочего, к нему подсаживается студент и «по глазам видно-хочется юнцу пропагандой заняться».
Клеменц доставляет ему это удовольствие, задает вопросы насчет явлений природы, слушает, удивляется, а потом возьмет и поправит какую-нибудь ошибку студента, ссылкой на такого-то профессора или на такой-то учебник.
Последние три года Клеменц, – если и не сплошь, то по большей части, – жил за границей. Не знаю, были ли у него какие-нибудь готовые планы, когда, после окончания процесса 193-х, он вернулся в Россию, но пока он во всяком случае оставался в стороне. Он был чайковцем, но организованного кружка чайковцев уже не существовало, а с новой организацией будущих землевольцев, носивших еще название натансоновцев или троглодитов, он не сблизился[180].
Привел меня в квартиру Веймара один из деятельнейших троглодитов, Оболешев, известный тогда под именем «Алешки».
– Вот вам тут, чтобы не скучали, интересный кавалер имеется, да еще с заграничным штемпелем, – рекомендовал мне Алешка вышедшего нам навстречу Клеменца.
Клемец проворчал что-то в ответ на шутливую рекомендацию и видимо остался недоволен, сидел и молчал, дока не ушел Оболешев.
Первое впечатление не соответствовало составленному заранее представлению, но веселым я редко видала Дмитрия Александровича также и впоследствии. Он, правда, в разговоре часто употреблял шутливые выражения: рассказывая что-нибудь, он охотно выдвигай и подчеркивал комические черточки. Н. А. Морозов приводит несколько прозвищ, данных Клеменцом разным изданиям. Я помню еще два: появившееся тогда «Начало»[181] он прозвал «мочалой», а «Отечественные Записки»[182], называл «Отечественными закусками». Но таков, казалось мне, был сложившийся характер его речи, таков был его способ выражать свои мысли. Вероятно, в ранней юности, когда этот способ только складывался, Клеменц радостно смотрел на свет божий, сыпал шутками ют полноты веселья, и шутка так сроднилась с ним, что подвертывалась на язык даже тогда, когда не весело смотрели его глаза на рассмеявшегося собеседника. Я, впрочем, не видала Дмитрия Александровича среди действующих товарищей, не видала его за делом. В течение четырех месяцев, когда мы были почти постоянно вместе, я узнала его только как человека, очень доброго и чуткого человека, который помог мне в трудное время после оправдания.
Оно было для меня в самом деле трудное. Перед этим я рассчитывалась с жизнью на воле и больше о ней не думала, и вдруг, совершенно неожиданно, мне вернули ее, и надо было решить, что мне с ней делать, и решить как можно скорее. Между тем, все это первое время я была беспрерывно окружена все новыми и новыми незнакомыми людьми и должна была наскоро учиться «держать себя» в своем новом положении. Помню первый урок. Всего часа через два после освобождения, один молодой человек обратился ко мне с восклицанием:
– Вы должно быть теперь очень счастливы?
Я ответила: «не очень» – и тотчас же раскаялась в своей необдуманной правдивости, – так много изумления, огорчения и даже негодования вложил он в свое восклицание: «Что вы говорите!»
Я поспешила стереть впечатление, сказала, что еще не опомнилась, не огляделась. Это был радикал, а затем я попала в среду людей, едва знакомых с радикалами, для которых я была нечто невиданное и неслыханное. Они рисковали из за меня, давая приют в своих квартирах; при других обстоятельствах знакомство с ними, быть может, доставило бы мне много удовольствия, но при данных – и, знакомство то, в сущности, не выходило, – я чувствовала себя слишком стесненной и поэтому, несмотря на окружающее меня сочувствие, более одинокой, чем в доме предварительного заключения.
Оглядевшись в своем новом убежище, я сразу почувствовала большое облегчение. Квартира наша находилась над ортопедической клиникой доктора Веймара и считалась необитаемой. Брат доктора, студент, взял от нее ключ, сказав дворнику, что будет ходить в эту квартиру готовиться к экзамену. Прислуги, конечно, никакой не было. Чай варили на имевшейся у Клеменца спиртовке, а еду приносил студент. Посетителей тоже было немного. Чтобы проникнуть к нам, надо было пройти через помещение жившей вместе с Веймаром г-жи Ребиндер, а она не одобряла лишних гостей. Кроме Эдиньки (так звали все студента), забегавшего по несколько раз на день, и Грибоедова, близкого приятеля Клеменца и Веймара, заходил иногда только сам доктор Веймар. Из его разговоров с Клеменцем всего живее врезались мне в память горькие жалобы на студентов медиков, отличавшихся во время войны с Турцией в санитарном отряде, которым заведывал Веймар.
Одна очень высокопоставленная особа[183] пожелала, чтобы они были ей представлены, а студенты не пошли.
– Что мне делать! – жаловался Веймар. – Я уж им говорил: ну что вам стоит выслушать несколько милостивых слов из уст прекрасной дамы и поцеловать у ней ручку? Так нет же, – уперлись варвары, и ни с места! Я уж ей докладывал, что они, мол, стесняются неимением хороших костюмов, а она говорит: – «Пусть придут в тех, какие обыкновенно носят». Ну, что с ними делать?
В этот момент никто не предсказал бы, что Веймар умрет на каторге.
Ни в каком злоумышлении он и действительно не был повинен. Уликами против него была покупка лошади, на которой скрылся убийца Мезенцова, и, главное, револьвер, из которого стрелял Соловьев. Но лошадь он купил за несколько лет до смерти Мезенцова и за ее дальнейшей судьбой не следил; револьвер же свой собственный дал кому-то из радикалов без определенной цели, а потом, перейдя через несколько рук, этот револьвер достался Соловьеву.
По большей части мы с Клеменцом оставались одни в квартире. Он сразу повел себя так, как будто ровно ничего особенного со мной не случилось, и с ним первым за последний месяц я почувствовала себя свободной. В первые дни, однако, я все же плохо поддерживала разговор, и он оставлял меня в покое. Уйдет, бывало, в свою комнату и читает там что-то, пока не придет с едой Эдинька или не настанет время чай пить.
Но скоро наши разговоры, начинавшиеся, за чаем, стали затягиваться. Он говорил о жизни за границей, о чайковцах, о южных бунтарях, к которым прежде принадлежала. Общее между нами было то, что оба в данный момент не принадлежали ни к какой организации. Своими для Клеменца по старой памяти оставались чайковцы, но он предвидел, что придется присоединиться к натансоновцам – этого потребует долг, обязанность – больше некуда пристать, но радостных перспектив это в нем, по-видимому, не вызывало[184]. После разгрома пропагандистов 73–74 гг., движение возродилось, сперва на юге, потом на севере, в виде бунтарства. Вместо пропаганды поверили в возможность поднять народ посредством агитации на почве уже имеющихся у него желаний и чаяний[185]. Первый период захватил Клеменца целиком, но второй веры он, кажется, не пережил и подошел к ней поближе лишь теперь, когда и она уже была накануне упадка.
Чаще и чаще Клеменц стал заговаривать со мной о Швейцарии, о том, какая это прелесть торы до какое наслаждение лазить по ним. Ему таки придется еще раз туда съездить, и как хорошо, что придется захватить там часть лета.
– Вот бы и вам поехать за компанию. На какие бы я вас вершины сводил!
Первое время я совсем не думала о поездке за границу, и, когда Брешковская написала мне (переписка завязалась у нас в доме предварительного заключения и продолжалась, когда я вышла оттуда, а она осталась, дожидаться отправки в Сибирь), что не советует ехать за границу, куда меня наверное будут отправлять.
– Что за охота, – писала она, – фигурировать в роли отставного героя, – я с ней совершенно согласилась.
Когда я передала Клеменцу слова Брешковской, он запротестовал.
– Я вас не «фигурировать» зову, а пошляться по горам. Там не пофигурируешь, и «геройство» там требуется совсем особое: круто не круто, а лезь.
Он, очевидно, страстно любил природу и умел рисовать ее мне на соблазн самыми неожиданными чертами.
– Разве не интересно в какой-нибудь час пройти, от средины лета через май и апрель до марта? Внизу уже трава вся скошена, а мы идем по цветущему майскому лугу, потом оказывается, что еще только зацветают первые весенние цветочки, а через 10 минут трава только что начинает пробиваться из голой земли, и по ней бегут струйки из-под тающего снега.
И я соблазнилась. К тому же приговор был кассирован[186], и со всех сторон стали настаивать на моем отъезде. Передавали, что какой-то генерал предлагал провезти меня под видом своей жены, строились и еще какие-то планы, но опытные люди, и Клеменц в том числе, находили, что всего вернее будет подождать Мойшу Зунделевич, который был в это время в Швейцарии, и переехать границу обычным контрабандным путем. Я тоже предпочитала этот способ. Путешествие с генералом мне совсем не улыбалось.
После кассации г-жа Ребиндер заметила около дома какие-то зловещие признаки (Эдинька уверял, что ей со страху показалось), и мы с Клеменцем переселились к его приятелю Грибоедову, который служил где-то при железной дороге, кажется. Он любил радикалов, подсмеивался над ними и в то же время оказывал им услуги. У него часто делали обыски и всегда без результатов. Он говорил, что по разным приметам безошибочно знает уже с вечера, что ночью будет обыск, и приготовляет бутылку водки и закуску. Полиция, по его словам, у него почти и не ищет, только закусывает и умиляется:
– Вот если бы все-то были такие же понимающие люди, а то иные сердятся, точно мы по своей воле по ночам рыскаем.
В настоящий момент он ручался за нашу полную безопасность. У него жилье пошло совсем свободное, и можно было видеться со старыми приятельницами, бывшими в Петербурге.
Наконец приехал Мойша и с ним Сергей Кравчинский, который прямо с вокзала явился на квартиру Грибоедова. Сергей был лучшим другом Клеменца, но был совсем, не похож на него, в данный момент в особенности. Приехал он весь сияющий, в самом восторженном настроении. Сквозь призму иностранных газет и собственного воображения мое оправдание и последовавшие затем демонстрации показались ему началом революции. К его приезду Петербург давно принял свой обычный угрюмый вид, но Сергей не давал этому обстоятельству сбить себя с занятой позиции. Город доказал уже, что представляет из себя, – не помню уж, – вулкан или костер, лишь сверху покрытый пеплом и готовый разгореться при первом же дуновении ветра. В это время среди радикалов ходил по рукам рассказ о Чигиринском деле[187], присланный из тюрьмы Стефановичем. Сергеи прочел, нахмурился и несколько времени думал, а потом заявил, что к этому делу нельзя подходить с обычной нравственной меркой. Принцип остается непоколебимым, но бывают моменты, когда насилие над собственным нравственным чувством становится подвигом (в доказательство – ссылки на известное изречение Дантона, на «исповедь Наливайки» Рылеева). И Чигиринское дело именно таково, основание дружины дало начало громадному народному движению.
– Да ведь она уже кончилась, разгромлена! – возражают ему.
– Это ничего не доказывает. Дружина быстро росла и сама по себе продолжала бы расти все быстрее. Что, если бы нечаянный случай с неосторожным дружинником[188] произошел позднее, когда в дружине уж было бы 20 или 30 тысяч? Тогда дело кончилось бы иначе…
Или примется уверять, что русские революционеры все на подбор прирожденные вожди, гиганты.
– Ну, где там? Фантазируете вы! – скажешь ему. В ответ на это следует ссылка на мадам Роллан, которая писала мемуары во время революции и жаловалась, что между ее современниками нет крупных людей.
– А ведь нам они кажутся гигантами. Я уверен, что вижу наших радикалов в том самом свете, в каком увидит их потомство.
Клеменц был старше Кравчинского всего на 2–3 года, но относился к нему как-то по отечески, словно к любимому детищу, а за его гиперболы и фантазии называл «синей птицей». В таком состоянии, как в эти несколько дней, которые мы пробыли вместе в Петербурге, я уже никогда не видала Сергея, хотя долгие годы знала за границей. Приехал Сергей с планом издавать в Петербурге газету, он же придумал и название газеты: «Земля и Воля», перешедшее на организацию.
Дней через 5 мы тронулись в путь и без малейших затруднений добрались до Швейцарии, если не считать того, что в Берлин мы попали на другой день после выстрела Нобилинга, и все русские приятели Зунделевича и Клеменца были в тревоге, ожидая нашествия полиции. Ни на одну квартиру мы не могли зайти и провели несколько часов до поезда в каком то парке.
До обещанных гор пришлось пробыть в Женеве недели две, и тут понадобилось все имевшееся у меня упорство и самая энергичная зашита Клеменца, чтобы не дать втянуть себя в «фигурирование», предсказанное Брешковской. В то время почти все русские эмигранты становились анархистами и поддерживали тесные сношения с швейцарскими, итальянскими и отчасти французскими анархистами. Заранее предполагалось, что и я окажусь анархистской, и когда приеду за границу, то из моей внезапной, всеевропейской известности можно будет извлечь не мало пользы для дела анархии. Я в то время имела лишь смутное понятие как об анархии, так и об социал-демократии. Русская пресса не давала сведений о таких вещах, а попадавшие мне в руки заграничные издания давали слишком отрывочные. И вот на второй же или на третий день по приезде уже излагают такой план: парижские анархисты назначат день и час моего «приезда в Париж и приготовят там встречу, может собраться по меньшей мере несколько тысяч. Полиция может вмешаться, но арестовать меняли не дадут. Я отказалась самым решительным образом, но меня уверяли, что это необходимо и что я только потому и отказываюсь, что не знаю иностранной жизни. Клеменц сразу стал на мою сторону и защищал меня самым энергичным образом, но когда мы остались одни – стал защищать авторов плана.
– Я то вас довольно знаю, а нм невдомек, что вы ухитрились свою известность до зубовного скрежета возненавидеть. Сам по себе титан невинный и девять десятых, дай только им вашу знаменитость, согласились бы на него с удовольствием.
Когда с этим планом было покончено, возник другой. Я должна написать открытое письмо против немецких социал-демократов и хорошенько их отщелкать. Не помню уже, в какую именно газету предполагали послать письмо, но рассчитывали, что его станут перепечатывать и цитировать и оно широко распространится.
К этому плану Клеменц отнесся отрицательно не только из соображений о моих свойствах, но и по существу. Нельзя ругать партию, не имея об ней достаточного понятия. Я и без Клеменца, конечно, не согласилась бы писать о том, чего не знаю, и в Париж бы не поехала, но сопротивляться в одиночку целой компании было бы очень неприятно, а с ним я чувствовала себя под надежной защитой.
Отправились мы, наконец, в горы. Один эмигрант[189] поселился с своей семьей в горном шалэ над Сионом – маленьким городком в глубине долины Роны – и пригласил нас погостить. В эту пустынную местность не заглядывали иностранцы, наводняющие летом Швейцарию. К нескольким домикам, разбросанным по горе, не было даже искусственно проложенной дороги, а вела наезженная, вроде наших проселочных. А выше этих шалэ уже не было никаких жилищ, кроме построек для пастухов на высоких пастбищах. Это то и нравилось Клеменцу. Он в принцип возвел ходить лишь в такие горные места, которые уж упомянуты в путеводителе Бедекера», а, следовательно, не приспособлены для иностранцев и ими не посещаются.
К нам присоединился один молодой француз. Мальчишкой лет 16-ти он при разгроме коммуны бежал, от версальцев и с тех пор болтался в эмиграции. Во время своего прежнего пребывания в Швейцарии Клеменц обратил на него внимание, говорил с ним, старался приохотить к чтению, настаивал, чтобы ленивый парень работал, когда находилась работа. Воспитание шло не особенно успешно, лентяем он остался, но к Клеменцу привязался, как собака, и считал его умнейшим из людей. Вел он себя скромно, не претендовал, когда при нем говорили по русски, и настаивал, чтобы ему, как младшему, давали нести провизию.
Переночевавши в шалэ у Эльсница, мы на другой же день отправились в путь, расспросивши почтальона о ближайших вершинах и проходах.
Шли мы «вольно», без непреклонно установленного маршрута, несколько старались обыкновенно очутиться к восходу солнца на открытом восточном склоне и как можно выше. После восхода солнца ложились сдать прямо на траве, потом разыскивали покинутую пастушью хижину и варили там чай. Их не мало в этой местности. На каждом горном пастбище скот пасется недели две, а затем переходит на другое. Покинутое жилье пастухов остается не запертым, и никому не запрещено входить в него и разводить огонь на очаге, над которым висят на железных крюках большие черные котлы. Мы так и делали, и если находили около очага готовое топливо, то, уходя, оставляли на виду какую-нибудь монету в полной уверенности, что хозяева найдут ее в целости, так как воры не заходят в такую пустыню.
Мы, действительно, не встречали никого и могли бы не видеть ни одного человека, если бы не шли иной раз на звон колокольчиков на шеях коров, чтобы за несколько копеек получить от пастухов вволю сливок, а иногда и сыру, и, расспросив их об окрестных проходах, выбрать себе ближайшую экскурсию. Открыли мы даже один глетчер с большим синим «морем льда», тоже не упомянутый у Бедекера. Это было наиболее трудное путешествие, так как итти пришлось не по лугам, как прежде, а по камням, что неизмеримо труднее. Но мои спутники умели лазить по скалам, а у меня оказались к этому великолепные способности. Прошлявшись так дня три, мы спускались к Эльсницам, отдыхали дня два в цивилизованных условиях, запасались всем нужным и опять уходили.
Такова была материальная сторона этих своеобразных прогулок, но в чем была их главная прелесть, чем именно произвели они на меня неизгладимое впечатление, оставшееся на всю жизнь, я не сумею рассказать с художественной убедительностью, не буду, и пытаться, поэтому.
Но, конечно, не одна красота пейзажей действовала на меня так сильно. Мне уже не случалось впоследствии шляться по горам[190] в таких робинзоновских условиях, но я бывала, хотя и не часто, в таких местах, которым у Бедекера посвящено по целой странице. Это, разумеется, те именно пункты в горах, с которых открываются самые красивые виды, самые широкие панорамы гор. Их, прежде всего, обстраивают, отелями и всячески приспособляют для иностранцев. И красота открывающихся видов производила, конечно, сильнее впечатление, но совершенно иное. От созерцания этой красоты через 2–3 часа уже чувствуется утомление, как от продолжительного пребывания в картинной галерее или в театре, и хочется домой, на свобод, от отелей и иностранцев. А в тех пустынных, почти нетронутых людьми горах, которые не упомянуты у Бедекера, я почувствовала себя в каком-то другом мире, с каждым часом росло во мне интенсивное чувство свободы от всего, что давило на душу, от людей и, главное, от себя самое. Отступили куда-то все тяжелые мысли и нерешенные вопросы. Не то, чтобы я иначе взглянула на них: я просто отбросила на это время всякие мысли, – «потом, успеется», а пока отдавалась целиком впечатлениям этого иного мира: «точно на) луну попала», – приходило иной раз в голову.
Клеменец радовался, что его горы «оправдали себя», как он выражался.
– Вы так ими хвастаетесь, точно они ваше собственное произведение.
– А то чье же по вашему? Кто же их выдумал?
И для меня то, действительно, выдумал их именно он. Выдумал в Петербурге, в квартире Веймара.
Еще по дороге в Женеву, остановившись на несколько дней в Берне я познакомилась; с А. М. Эпштейн или Анкой как звали ее все друзья и как скоро стала звать и я. Она была женою Клеменца, как он тогда же сообщил мне, попросив не говорить Анке, что знаю об этом – потом она и сама скажет, а сейчас будет стесняться, а ему сделает нагоняй.
Позднее, когда Дмитрий Александрович был уже арестован, Анка рассказывала, мне с его слов, что юн и за границу то поехал на этот раз, главным образом, из-за меня.
– Вижу, мол, человек с утра до ночи только; о том и думает, на каком ему суку повеситься (фигурально, конечно). Ничего хорошего выйти из этого не могло, я и надумал полечить ее горами.
– Сам он, – рассказывала Анка, – живя в Швейцарии, прибегал к этому лечению от всех душевных невзгод. Из России ли получатся скверные вести или так тоска нападет, сейчас же в горы уйдет, даже зимой хаживал, хотя конечно, не на самые пустынные.
Анка была и своем роде тоже замечательным человеком. Она, как и Клеменц, была членом первоначального кружка чайковцев и во время деятельности этого кружка приносила ему много пользы.
Еврейка, дочь контрабандиста она, с детства зная, как что делается, первая устроила правильную, почти безопасную переправу через границу и людей, и изданий. Не идея служения русскому народу привлекла ее, она его не знала; народом для нее была еврейская беднота. Русских социалистов они всей душой полюбила за опасности, за страдания, которым они подвергаются, и всю душу вкладывала в то, чтобы уменьшить эти опасности, облегчить страдания. Ее другой специальностью было заводить сношения с тюрьмами, и тут она проявляла упорство и искусство, доходившее до виртуозности. В противоположность большинству тогдашних радикалов, которым приходилось разрывать со своими родными, она осталась в теснейшей дружбе со своей матерью (отец давно умер). Мать не только знала, чем занимается ее дочка, но даже сама помогала ей в ее бескорыстной контрабанде. В этом она не видала ничего дурного, но заставила Анку поклясться, что она не крестится и не выйдет замуж за «гоя». Опасение, как бы мать не узнала, и заставляло ее целыми годами скрывать свои отношения к Дмитрию Александровичу.
Она умерла в 90-х гг. Тяжело легло на нее наступившее в 80-х гг. реакционное затишье. Деятельная любовь к людям, нуждающимся в ее заботах, составлявшая сущность ее натуры, не находила себе естественного исхода. Случится беда и каком-нибудь эмигрантском: семействе: умрет кто-нибудь, с ума сойдет, заболеем, – Анка тут. Все свои помыслы сосредоточит она на этой семье, работает, хлопочет, из кожи лезет («собственную шкуру людям на кофту перешивает», как характеризовал раз Клеменц ее склонность взвалить на спои плечи самую большую тяжесть, чтобы избавить друга от сравнительно меньшей). Но вот прошла беда, жизнь семьи входит в обычную колею, и Анка, успевшая всей душой привязаться именно к этой семье, чувствует, что она уже не нужна больше и опять становится чужой и лишней для нес… В последние годы жизни ее все больше и больше гинуло домой, к матери, – уж там то она не будет лишней.
Но для этого пришлось бы подавать прошение: жить у матери под чужим именем невозможно.
Но в июле 1878 г. это мрачное время было еще в неведомом будущем, а наступило хорошее – последнее совсем хорошее в жизни Анки. В Бернском университете, где она кончала медицину, начались вакации, и Анка приехала, чтобы провести их в горах с Дмитрием Александровичем. С ней приехали ее бернские приятельницы, и вся компания поселилась в горах, тоже над долинной Роны в более населенной местности, ближе к озеру. Там же поселилась и я[191].
От Сергея[192] получались длинные письма. Он присоединился: к троглодитам и был все в том же радужном настроении, в каком приехал в Россию. В особенности восторженное письмо от него пришлю после дела Мезенцова[193]. Всем нам стало жутко за Сергея; в это время уже начались смертные казни. Клеменц решил, что необходимо немедленно ехать в Россию, но что-то – деньги, кажется – задержало его до конца августа. Он уехал, решив присоединиться к троглодитам и принять участие в редактировании газеты[194], а Сергея постараться хоть на время сплавить за границу. Так он и сделал, а через несколько месяцев был арестован.