Моя бабушка старалась оберегать меня от ненужного чтения, убеждая, что в этом деле ещё строже следует соблюдать личную гигиену, чем в вопросах питания или ухода за телом. Когда я брал в руки очередную бесполезную книжку, которую она, в лучшем случае, считала жвачкой для зрения, я неизменно выслушивал рекомендацию её гимназического наставника, отца Евстафия: «Читали ли вы эту книгу? Читали?! Так нечего её вам и читати! А читали ли вы эту книгу? Нет? Так нечего её вам и читати!»
Честно говоря, если бы я некогда в стенах учебного заведения выслушал подобное наставление, да ещё и произнесённое хорошо поставленным голосом, уходящим в напевный речитатив, то я тоже бы его навсегда запомнил. Но всё понимая и осознавая мудрость бабушкиного наставника, я всё равно почему-то не прекращал вредоносного чтения. Оттого в своём классе я, пожалуй, был самым посвящённым в легковесную беллетристику, и все школьные сочинения писал исключительно на свободные темы. Но восторгов от моей «начитанности» мои учителя не испытывали. Наверное, им тоже хотелось бы сказать мне нечто в духе отца Евстафия, но звание учителя литературы этого сделать не позволяло.
В институте я был дружен со своим сокурсником Ваней, отец которого, известный художник, запрещал сыну прикасаться к классическим образцам и нагружал его память разного рода модернистской чепухой. Ваня в совершенстве знал всякого третьестепенного живописца и мог рассказать о любых ухищрениях и хитрых творческих приёмах, позволявшим даже не осенённым божественным даром художникам пробиться в стан знаменитостей, включив своё имя в искусствоведческий кондуит. Но сам Ваня писал исключительно в академической манере и затыкал уши, когда педагоги рассказывали про какой-нибудь круглый или покатый квадрат.
Надо сказать, что я тоже со временем перестал прикасаться к своей личной библиотеке, предпочитая брать книги в Публичке. А если мне всё-таки случалось вернуться к своему прежнему увлечению, то я, открывая книгу, будто бы не узнавал ни одной буквы и запутывался в первом же абзаце. Но стараясь вникнуть в прочитанное, я вновь и вновь возвращался к начальной буквице, точно катил в гору сизифов камень и не мог его удержать. Он вертляво вихлял в поиске надёжной смысловой почвы и обычно уже на третьей строчке неотвратимо грохотал вниз.
Что тут поделаешь? Гигиена – очень хорошая вещь, но добиться стойкого иммунитета её соблюдением практически невозможно. Надо просто переболеть от её несоблюдения. И тогда мы сможем обрести независимость не только от вредных привычек, но и от своего прошлого, счастливо пребывая в душевном равновесии и подобающей чистоте.
А дух дышит, где хочет, приходит и уходит туда, куда пожелает… Сколько бы я ни пробовал читать канонические тексты – всё напрасно! Сосредоточиться не получается, мысль повествования постоянно уходит, оставляя прочитанное без осмысления. Ничего не могу с собой поделать: если не понимаю, каким образом это касается лично меня, моё сознание отключается, и я просто внутренне проговариваю слова, не находя между ними никакой связи. Или напротив: вдруг прочитанное оборачивается волшебной картинкой, и фантазия увлекает меня туда, куда ведёт разбуженное воображение. Там всё другое, без скорбной плоти земли и без её опутывающей гравитации. Там небо в заливках голубой акварели, возле стеклянного моря картонные домики и деревья из подкрашенной ваты, а чуть поодаль – горы из папье-маше. Я там тоже не настоящий, хотя тот же, но только свободный от прошлого и будущего, и лишь формально связанный с настоящим. Удержаться в этом пространстве воображения сложно, поскольку постоянно выпадаешь из выстроенной чудесной реальности, и только усилием воли вновь оказываешься там опять, где можешь беззаботно бродить по придуманным берегам и нежиться под подвешенным на ниточке солнцем из кровельной жести.
Мои друзья в своих неудачах обычно ищут моего сочувствия и поддержки, тяжело переживая свои промахи и поражения. Порой даже идут за советом к психологам, которые охотно ободряют их деланным участием и дают банальные и предсказуемые рекомендации. Меня же, когда я им предлагаю ключи от спасительного для них мира, воспринимают с недоверием. Но если страдает дух, а не тело, то и следует непосредственно обращаться к нему. Ведь он – свободен, он не чувствует времени и тесные чертоги Мироздания для него преодолимы. Если разобраться, то все причины и следствия, все отягощения жизни не имеют к нему никакого отношения. Они существуют где-то там, где тяжёлой атмосферой нависает над человеком небо, где возле сурового моря толпятся громоздкие строения из холодного камня, где растут могучие деревья, рядом с которыми человек ощущает себя хрупким и уязвимым, где высятся громадные горы и где светит палящее солнце… Из этого мира человеку не вырваться никогда, если смотреть себе под ноги и следовать принуждению сторонней воли и чужого слова. А дух витает там, где пожелает. И для него нет ничего лучшего, чем то, что создано им самим. И только в нём заключена жизнь и воплощён дар творения, а не в том, что его связывает и отягощает.
– Поскольку здесь другого нет
Я лучший в прериях поэт!
И рифму подобрать готов. – рекомендовался лихой ковбой из старого вестерна соратнице по переделке, в которую они попали. Однако спутница слушать поэзию не стала и оборвала вдохновенного поэта на полуслове, закончив куплет за него:
– Но нынче нам не до стихов!
Слова боевой подруги ковбоя сбили меня с толку, и я уже не помню, чем закончилась их история. Я думал, ладно, допустим в данном случае, действительно, не до стихов, ну а когда же до стихов? Всё-таки на момент просмотра фильма у меня уже опыт какой-никакой был, и я прекрасно помнил, как товарищи начинали недовольно галдеть, если мне удавалось зачесть что-нибудь из рифмованного. А те, кто хорошо знал о моих повадках, сразу же предупреждали, что ладно уж, говори, но исключительно привычной разговорной речью. Случалось, правда, что иногда по неосторожности меня допускали до личного общения, но после прослушивания какой-либо балладки, которых я знал неимоверное количество, любые контакты со мной тут же прекращались.
Время шло, я разучивал всё больше и больше поэзии, но ситуация практически не менялась. Единственно, на что я мог рассчитывать, так это на выступление за новогодним столом, но и тут я был предварительно строго предупреждён, что стихотворение должно быть по теме и укладываться не более чем в два куплета.
Однажды, на одном из творческих вечеров, мне случилось познакомиться с настоящим поэтом, стишок которого я намедни прочёл в журнале и даже вызубрил наизусть. Публики было мало: я, школьница-пионерка да ещё два пенсионера, поэтому, можно сказать, моё общение с поэтом было почти приватным. Поэт, видно, имел у себя какой-то другой круг общения, совсем не такой как у меня, поэтому на все мои вопросы он отвечал не простой разговорной речью, а собственными стихами. И тут меня озарило! Я подумал, что наконец-то я нашёл благодарного слушателя, родного брата по музам, по судьбам, и теперь никто не сможет помешать нам говорить стихами! Помню, что в последнем своём вопросе я поинтересовался, сколько ему лет, на что поэт ответил мне объёмным венком сонетов про любознательность собственного сочинения. Тогда я и решил зачесть ему небольшую поэмку из журнала, где было напечатано его стихотворение. На лице у поэта сразу появилось скорбное выражение, которое я частенько наблюдал у своих товарищей, ненавидящих поэзию. Поэт, озлобившись, грубо оборвал меня той же фразой, которая была произнесена напарницей одинокого ковбоя.
– Нынче нам не до чужих стихов! – гневно проорал поэт и свернул творческий вечер к шумной радости двух оставшихся пенсионеров. Куда подевалась девочка-пионерка, я так и не понял. Очевидно, ей удалось улизнуть раньше.
Палящий зной лишал воздуха и не позволял сформироваться мысли, обращая сознание в состояние бурлящего хаоса, схожего, пожалуй, с первичной кварк-глюонной плазмой, в пене которой терялись все значимые привязки прежних помыслов и событий, и распадались на эфирную пыль присущие памяти абстрактные материи и привычные образы. Слова теряли смысл и обращались в какой-то низкочастотный шум, беспокоящий и лишающий элементарного узнавания.
Зной переворачивал всё не только у меня внутри, но и безжалостно менял среду, уничтожая любые структуры и формы. Дело даже не в том, что асфальт стал послушным как воск, а листья у клёнов и тополей стали сворачиваться в шелковистые свитки, – просто само пространство утратило определённость и былую фактуру, теряясь в текучем и вибрирующем мареве, начиная от раскалённых ближайших домов вплоть до самого нечитаемого горизонта. Даже цвет, такой уверенный и самодостаточный, утратил своё естественное первородство, в плотных потоках упрямой жары представ своей разбелённой производной, спорадической и невзрачной.
По сути, наступившие времена зноя по своей разрушительной силе сравнимы с библейским потопом, той рубежной вехой, после которой, собственно, и началась подлинная история человечества. Зной, способный ввергнуть сознание в состояние первичной неопределённости, тоже может положить начало новым сущностям и стать цивилизационным кануном их дальнейшей истории.
Человеческий разум легко уязвим, он не имеет надёжной защиты против такого природного явления как жестокий зной. Здесь немыслим никакой спасительный ковчег, ибо там, где кончается разум, исчезает и наша человеческая природа, нацеленная на развитие и созидание. Об этом всегда необходимо помнить, особенно тогда, когда внешние причины способны нанести урон рассудку, единственной защитой которого неизменно являлось главенствующее положение разума в иерархии ценностей общества и человека. А также – человеческая способность осмысленно преодолевать трудности своего бытия.
У бессонницы усталые и воспалённые глаза, но лица её я никогда не мог внимательно рассмотреть. Более того, совершенно невозможно было предсказать, в каком образе бессонница очередной раз предстанет перед тобой: либо это будет бледная худощавая женщина, бестелесная, как плоскостной манекен, либо она появится в одном из своих немыслимых обличий, зачастую напоминающих ожившие тени. Фантазия у бессонницы безгранична, личин у неё – невообразимое множество, облик её изменчив, а порою даже неуловим и неясен.
Но когда она отступает, то вместо неё является рыжий учёный кот, и я уже наверняка знаю, что сон близко. По обыкновению он мурлычет свои бесконечные песни, только я, утомлённый и измученный предыдущей гостьей, совсем не разбираю его сладкоречивых слов. Хотя, наверное, этого и не нужно. Кот вежливо щурит глазки, и я хорошо вижу не только его лукавые зрачки, но и всё его существо целиком, а также златую цепь на стволе дерева и густую крону могучего дуба, теряющуюся в высоком ночном небе.
Надо сказать, что назначенное мне преддверие сна – исключительно интересное место, и неслучайно учёный кот избрал его в качестве своей обители. Внизу, у самых корней дерева, где мой персональный Оле-Лукойе лелеет меня благозвучным напевом, всё как будто бы лишено фактуры и представлено почти условно, в то время как высоко, в кроне, в замысловатой паутине ветвей, происходят чрезвычайно удивительные вещи. Возможно, так устроил своё обиталище сам учёный кот, а может быть, это отличительная здешняя особенность, способствующая непостижимой магии сна. Нет, там не поют птицы, и не сидят на ветвях русалки, однако именно взгляд вверх становится той искомой дорожкой в царство Морфея, по которой шествует моё усталое сознание, стремительно теряющее тяжесть дневных впечатлений. Там, наверху, во всей своей физической полноте образовалось пространство, некогда описанное астрофизиком Николаем Козыревым, место, в котором перестают что-либо значить пространственные координаты, а будущее, прошедшее и настоящее соединяются в единый, нерасторжимый клубок времени. Древесное, замысловатое кружево, призванное быть статичным, обретает качество подвижной живой материи, получая возможность не только менять свою форму и цвет, но и включать в себя сонм счастливых реминисценций, вместе с зыбкими рядами несказанных фантомов, очевидно пришедших сюда прямо из будущего. Погружаясь в их витиеватые формы и теряясь в скоротечной игре незнаемого либо каких-нибудь затерявшихся воспоминаний, мой ослабевший разум становится сопричастным ирреальной физике новоявленного пространства, вследствие чего, непосредственно и неотвратимо, я становлюсь подвластным гипнотическим чарам божества сновидений, которым более не способен противостоять никто. В сознании лишь на одно мгновение вспыхивает образ моего пушистого Вергилия – учёного рыжего кота, и вот я уже стремительно падаю в глубокий и беспробудный сон под его мелодичное песнопение.
Едва я оказался на мощёной дорожке за порталом Надвратной церкви, как на меня сразу же обрушилась волнующая монастырская тишина. Мне казалось, что всё здесь иное, чем там, за пределами этой обители: и сооружения, и ограды, и деревья, и люди, и даже солнечный свет, осеняющий кровли и высокие купола. Воздух тут был тоже особенный – густой и тяжёлый, то ли от тесноты узкого коридора, образованного массивными стенами исторических некрополей, то ли от соседства с рекой Монастыркой, зажатой между Невой и Обводным каналом.
Миновав Первый Лаврский мост, я остановился перед северными Благовещенскими воротами с мозаичным ликом Спасителя. Позади меня оставалась тёмная монастырская река, прежде справедливо именуемая Чёрной, а впереди, из разверстых ворот на набережную струились острые стремительные лучи, во многом подобные тем, что украшали решётку этого арочного проёма.
«Он не заслужил света», – зачем-то промелькнула в моей памяти строка из известного романа, и я оглянулся назад, туда, где чёрным зеркалом мерцала невозмутимая гладь Монастырки. Не знаю, почему эта фраза остановила меня и заставила вернуться назад, в конец пройденного мною узкого коридора. Недолго постояв около ажурной стойки моста, я перелез через его чугунный парапет и очутился на запущенном берегу реки, густо заросшем полевыми цветами и луговыми травами. К моему удивлению, здесь оказалась тропинка, очевидно проложенная такими же носителями диффузного цинического разума, которые тоже оказались неспособными заслужить свет. Везде и во всём я оказывался невостребованным и лишним, но теперь чувство сопричастности с теми, кто некогда шёл этой петляющей тропинкой, ласкало и грело мне душу. Жаль было только, что эта дорога вела меня не к храму, а куда-то туда, где в зловещей полуулыбке разворачивала свои чёрные воды Монастырка, в настоящем событийном контексте выступающая в качестве античной реки забвения. Я сошёл с тропинки и подошёл совсем близко к реке. Случайно наклонившись над спокойной водой, я не увидел на её поверхности ничего, кроме глубокой тени от церковных корпусов на противоположном берегу реки. Водная гладь, вопреки всем законам оптики, не воспроизводила никаких очертаний: ни контуров фигурной стены, огораживающей Благовещенский храм, ни бликов от нависших над рекою кустов и деревьев, ни камней, ни травы, более того, я не увидел там даже собственного отражения.
Однако отсюда открывался замечательный вид на Свято-Троицкий собор и другие сооружения Лавры, который поразил меня своей красотой и гармонией. Я даже пожалел тех, кто миновал Благовещенскую арку и оказался внутри храмового комплекса монастыря, поскольку они были лишены возможности видеть то, что был способен созерцать любой нечаянный наблюдатель со стороны. Кроме того, здесь, на отшибе, не было такого яркого выбеливающего света, в котором были в состоянии светиться даже самые невыразительные и тусклые предметы, становясь родственными сущностями единой светоносной природы. Тут же, вокруг меня, напротив, всё было отмечено индивидуальностью и неповторимостью. Всё играло многоцветием радуг, дышало пряными, острыми и цветочными ароматами, звенело полифонией голосов и звучаний, и разнилось непохожестью, соперничая и споря друг с другом. Я, вечно лишний и невостребованный там, был вполне уместен здесь, среди сорняков и дикоросов, окольных и нелепых троп, за условною гранью своих и чужих. И мне вовсе не думалось, что периферия и окраина – это такое уж скучное и неинтересное место, особенно тогда, когда совсем рядом протекает блаженная река забвения, способная невозвратно вбирать в себя всё, даже твои случайные отражения.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу…
М. Лермонтов
Вязкая смола сгустившейся ночной тени постепенно вбирала в себя притихшую городскую окраину со всеми её новостройками, стройплощадками, стальными фермами и башенными кранами. Лишённая границ и формы ночная тень подбиралась к каждому светящемуся окну, терпеливо выжидая, когда устанут электрические провода, и у неспящих людей больше не останется дневных дел. В её безликом аморфном теле вязли далёкие гулы проходящих поездов, тонул шелест редких автомобилей, и гасли загадочные городские шорохи и шумы, природу которых было определить невозможно.
Окраина пыталась защищаться, вонзая в ночную тьму острые клинья своих фонарей, но ночь рассыпала над нею мириады звёзд, и колючие огоньки городского света, ощутив родство со своими небесными братьями, стремились встроиться в сияющую над городом алмазную диадему мирозданья, горящую тем ярче, чем становилась кромешней оправа из ночной тени.
И, преображённая вторжением темноты, городская окраина засыпала, забывая свои обустроенные рубежи и обличья, и вновь, как до прихода сюда стальных ферм и башенных кранов, ощущала себя безлюдной пустыней, безраздельно подвластной первозданной Природе.
В городе всё меньше и меньше домов – моих ровесников, детей безвременья, появившихся на свет после сталинского ампира и немногим раньше эпохи вездесущих «хрущёвок». Их безжалостно сносят, приписывая этим строениям ветхость и не признавая за ними никакого культурного значения. А на месте этих зданий с дорическими колоннами и тяжеловесными фронтонами, украшенными советской символикой, появляются безликие великаны, стеклянные тела которых стыдливо сливаются с небом.
Не знаю, может быть тогда, когда и этим строениям придёт такой же срок исчезнуть, их опечаленные ровесники будут, подобно мне, с ностальгией вспоминать эти гигантские человейники. Ведь любой жизни отмерено равное количество разноликого счастья, что бы мы ни думали по этому поводу, глядя со стороны на чужие судьбы.
Жалко только, что мы, очарованные новизной, всё более и более становимся терпимее к утрате памяти. Ко всему тому, что было наработано и освоено предыдущими поколениями, приписывая прежнему опыту архаическое простодушие и не видя в нём ничего ценного для себя. Хотя значение памяти для мыслящего вида переоценить сложно. Утратить память о человеке, его свершениях или о его времени – значит попросту обессмыслить его существование. Как, впрочем, и саму историю. А она, в отличие от людей, исключительно памятлива, а ещё, подобно Немезиде, чрезвычайно мстительна.
Я ещё никогда не видел такого количества разнообразных грибов. Они росли не только на поляне и трухлявых пнях, но целыми колониями гнездились на стволах деревьев и даже цеплялись за крупные камни, покрытые густой сетью лишайников и цветных мхов. И чем дольше я всматривался в этот удивительный грибной мир, тем больше поддавался его очарованию.
Жители этой самочинной державы поражали своим разнообразием видов и форм; здесь были совсем нежного вида создания с тоненькими ножками и микроскопическими шляпками, сбившиеся в тесный единый клубок, где каждый всем своим существом поддерживал своего соседа; но были и другие, округлые, крепко сложенные, даже в своём семействе стоящие на расстоянии друг от друга и связанные меж собой лишь корневыми нитями, подчас выходящими из-под земли, словно обнажённые нервы.
Мне казалось, что эти живые существа, несмотря на очевидные различия с нами, наделены глубоким коллективным разумом, который намного мощнее человеческого, потому что никак не разделён в себе самом, да и существуют грибы на миллиарды лет дольше человека – либо с конца архея, либо с начала протерозоя. Животворящая природа наградила их изысканностью и совершенством, им не требуются нравоучительные кодексы наставлений и им не нужны никакие табу. Дисциплина этика – не для них, как и другая прочая дисциплина. Их задача – украшать планету и противостоять неопределённости и хаосу, который несут с собой другие виды.
Пока они нас терпят, хотя надо признать, что именно они на Земле являются настоящими хозяевами, и именно они способны нас уничтожить, причём изощрённее и надёжней, чем наш рукотворный радиоактивный гриб. Но пока они живут с нами рядом и радуют нас своей несхожестью. Такова, наверное, привилегия сильных: давать право на жизнь неразумным и поддерживать силы и оптимизм слабых.