bannerbannerbanner
Созерцатель

Виталий Фоменко
Созерцатель

Полная версия

Отец

Когда умерла мама, он остался один. Грустно улыбался, как Пьеро после горьких слез у гроба Мальвины. Переезжать никуда не хотел и стал свыкаться с одиночеством, сначала, коротая тоску, лежа часами на супружеской кровати, а потом неспешно наводя тихий порядок в поминальной квартире: перекладывал с одного места на другое вещи, зачем-то обклеивал стулья, поливал оставшиеся ему в наследство от мамы цветы.

– Когда умрет матушка, я запью, – так говорил он, а мама – в ее земную бытность – пристально смотрела на него и сочувственно переживала за нас с сестрой, обреченных на такую, предрекаемую им, перспективу. Сегодня мне кажется, что она долго тянула жизнь в том числе и поэтому: чтобы не оставлять нас с его одиночеством и отчаянием.

К счастью, надо отдать ему должное, не запил. Ни после похорон, ни спустя какое-то время. Хотя подвыпивший он всегда. Видно, таков ген советского человека: получать энергию, как-то в жизни бултыхаться, взбодрившись алкоголем. Встает утром, часов в пять, прокашливается в ванной, потом, стуча ложкой, промешивающей сахар, выпивает чашку горячего кофейного напитка, сидит, долго глядя в рассветающее окно, на кухне и снова уходит спать. До десяти часов. До двенадцати трезв, трезвым идет в магазин, покупает себе самого простого полусладкого вина, выпьет три рюмки, закусит бутербродом. Потом что-то, по сути, никчемное, соображает по дому и слушает телевизор. Не смотрит, а именно слушает, изредка поднимая глаза, когда события требуют зрения. В телевизоре его спасение. Он – окно в мир, который скрашивает его старческое существование.

Телевизором все последние годы жила и мама. Телевизоров, было в квартире два: один на кухне – в вотчине отца, другой в комнате – где доживала свой век на кровати мама. Еще со времен трудоспособности она стала отекать в ногах, мучилась при ходьбе, а лет за пять до смерти слегла и кое-как ковыляла на ходунках только в туалет и на кухню, где они вместе с отцом завтракали и ужинали. В предсмертный год многолетнюю семейную традицию пришлось нарушить: мама слегла окончательно, и отец приносил ей еду в постель. Он был верен ей до конца. Точнее, он был верен ей в последнем их пути, овеянном обретенной мудростью и наваливавшейся немощью. Ибо в супружеской жизни в немудрой молодости он верен был ей, как это часто бывает, не всегда. Но они выпрямили все углы. Когда в последний раз мы уносили ее, ставшую очень тяжелой, в машину скорой помощи – волокли в мягких носилках по полу квартиры, по лестнице в подъезде, в октябрьском холодном сумраке двора – мама не сводила глаз с отца, словно заклинала его жить дальше, без нее, оставаясь человеком, и не отравлять жизнь детям. Она смотрела на него, а он смотрел на нее. И разрыдался только у гроба при прощании. Он просил у нее – кто простил ему всё – прощения за то, что было ведомо только им двоим. Так им казалось, так им хотелось, чтобы было. Чтобы дети не знали, что и на солнце бывают пятна.

Мама умерла от почечной недостаточности. Мы лечили ее от всего, но только не от почечной недостаточности. От варикоза, остеохондроза, тромбофлебита, цистита, атеросклероза. Хотя что значит – лечили? Пытались сами ставить диагнозы и занимались самолечением. Мама наотрез отказывалась обращаться к врачам и везти ее куда-то прочь от родной кровати. И даже разросшаяся пупочная грыжа долгие годы не могла послужить причиной, которая заставила бы преодолеть ее упрямство в попытке продлить жизнь. Только после того, как она однажды упала с костыля и разбила голову, в травматологии нам сказали, что и грыжа, неровен час, оставит сей мир без ее теплого присутствия среди нас. Но про почечную недостаточность нам никто так и не сказал. Она мочилась под себя, страдала от болей в спине – и жутко переживала от своей беспомощности. Отец стирал за ней белье, натирал мазями спину и… поддерживал в ее желании как можно дольше оставаться дома, рядом с мужем, в родной постели, с родным телевизором.

В больнице, куда мы привезли ее после травматологии во второй раз, чтобы оперировать грыжу, на вопрос врача о сроках выращивания этой грыжи, она с присущим ей юмором ответила: «Ей столько же лет, сколько моему сыну!». И ребячливо кивнула в мою сторону. Мне на тот момент было сорок семь. Оказывается, грыжа в ней зародилась в период моего вынашивания и родов. На протяжении десятилетий она смирялась с ее бытностью в себе и даже в лучшие годы боялась ложиться под нож. А потом, во времена перемен, стало как-то недосуг: ну растет себе и растет. Врач был в шоке. А мама не теряла присутствия духа:

– Эх, ладно, делайте свой черное дело! – и погладила, как родную, свою выпячивавшуюся плоть, уже тронутую некрозом. Всю свою жизнь она проработала в школе учителем-словесником. И, не будучи никогда связанной с медициной, наивно полагала, что именно грыжа давит ей на мочевой пузырь, одновременно отдавливая и ее гордость, которая страдала от того, что ей все чаще приходилось представать перед мужем и детьми в неприглядном виде.

Про больное сердце она и не заикалась. Пила полжизни, когда прижмет, корвалол и не жаловалась.

Помимо телевизора мама в последние годы заглушала грустные мысли мобильным телефоном. Лежа долгими днями и ночами в постели, в нем она переписывалась со своими родственниками, подругами и бывшими учениками, писавшими ей из разных уголков земного шара: из России, из Центральной Азии, из Европы, из Америки и даже – когда я с семьей был в командировке – из Африки. Отец же мобильные средства связи не признавал, часто ворчал на маму, а иногда, когда звонок нарушал его дневной сон, вырубал из розетки роутер. Мама сердилась, но подстраивалась под его настроения, за долгое время выучив его спесивый, но отходчивый нрав. Он многие годы работал в советской милиции, сталкивался с криминалом не понаслышке. И это обстоятельство, без сомнения, отложилось на его прямом и вспыльчивом характере.

Вместе они прожили пятьдесят семь лет. И когда мамы не стало, отец долгое время пристраивался к пониманию того, как ему коротать судьбу дальше. В какой-то степени также он уже пытался однажды примоститься к жизни: когда на его глазах рухнул Советский Союз. Как и миллионы людей вместе с ним. Но та растерянность все-таки была другого свойства – рядом была, со своим юмором и оптимизмом, мама. Сейчас же он остался один. И мы с сестрой, со своими домами и своим укладом, как он, наверное, считает, живем параллельными жизнями, крылья которых не могут дать той каждодневной, такой привычной ему тени.

Он не верит в Бога. Не верит, еще по-советски. Вернее, даже не воспитанный советским временем, а умудренный опытом той реальности, в которой понятию Бога уделялось остаточное внимание. Как в интеллектуальную нагрузку, как довесок к мировоззрению. Как будто чтение занимательной научно-популярной литературы, в которой Бог – это объект изучения, точно непознанные явления в созвездии Альфа Центавра или реликтовые процессы в глубинах океана: их последствия мы можем наблюдать, но лишь смеем предполагать и спорить о природе, их породившей. В этом интерес, в этом и познавательный азарт. Разминка для ума – заглядывать в неизведанное. Так бывает с людьми, когда они молоды, здоровы и полны жизненной энергии. Когда мир кажется легким, а жизнь, отравленная земными идеями и каждодневными заботами, всамделишной и непроглядно долгой.

Мама тоже не была верующей. Когда мы говорили ей, что нужно следить за диетой, она с ехидцей отвечала:

– А зачем тогда жить, если не можешь вкусно поесть? Если бы мне кто-то намекнул, что бессмертие основано на диете, я бы и тогда еще крепко подумала, отказываться ли от удовольствия. Но мне никто за долгую жизнь не объяснил: зачем жить в пресном теле!

Отец лишь усмехался. Они нажили эту правду вместе. Пришли к ней через многолетние беседы, споры и сомнения. И в этом был их жизненный консенсус. Если бы они умерли в один день – это было бы лучшим лекарством для обоих. А так – умирая, мама смотрела на него, а он на нее. Не имея ни физических, ни временных, ни ментальных сил испить с нею чашу избавления в тот день и в ту минуту.

Только после похорон, после выплаканных эмоций я впервые увидел и услышал отца во всей сакраментальности. Мы сидели на кухне, он наливал и наливал в рюмки вина, выпивал их одну за одной, а я, как стайер на беговой дистанции, выказывал ему солидарность, стараясь не отстать в его стремлении достичь той эйфории, в которой жизнь, как и прежде, кажется легкой и не омраченной трезвой горечью.

– Ничего там нет. Ни света, ни чувств. Мы говорим вслед умершим: «Царствие небесное!», но не верим в это. Я, по крайней мере, не верю. Это просто слова, которыми мы пытаемся наполнить пустоту.

– Ты о чем, батя?

– Я о смерти, сынуля. В последнее время часто об этом думаю. И с матушкой говорили об этом. Она переводила тему, шутила, но куда нам убежать от этих мыслей? Вот и говорю: нет ничего там… Хотелось бы поверить, но оснований для этого нет. И мир вокруг не дает надежды. От безысходности выдумал человек религию, храмы, утешает себя этим. Но разве в этом дух человеческий – бороться со своим страхом перед смертью? Разве может быть только в этом смысл жизни? Как не верти, а, по сути, это ключевой вопрос жизни: для чего жить? Чем человек отличается от растения? Также отжил, отцвел и умер! И солнце также отсветит, прогорит свой отведенный цикл и погаснет… Мы же, наделенные разумом, ищем какие-то смыслы. А их нет. По крайней мере, нашим глазам, нашему слуху, нашему осязанию они неподвластны. Вакуум равнодушия вокруг. Как будто кто-то выдумал дом, наполнил его какой-то логикой, но потом увлекся чем-то другим, закрыл дверь и, забыв выключить свет, так сюда больше и не возвращался. И нам, одиноким, пришлось выдумывать свои миры, чтобы тем самым хоть как-то оправдать свою обездоленность в окружающем равнодушии. Сбиваться в стаи, строить общины, государства, рождать какие-то идеи, следовать этим идеям, воевать и убивать за них. А перед смертью оглянешься: ты все также одинок, лежишь наедине со своим страхом перед ней, а выдуманный мир вьется перед тобой пустой мишурой… Как-то всё не то, куда-то в пустоту!

 

– Сейчас ты не отдаешь себе отчета в том, что впадаешь в депрессию. Она пройдет, если ты заставишь себя перенастроиться.

– Да всё я осознаю! Так всю жизнь перенастраиваемся. От плохого к хорошему. От несчастий и тревог к радости и покою. Только однажды наступает пора, когда чувствуешь, что пришел предел в этих перенастройках. Наступает износ осмысления жизни. Когда понимаешь, что устал жить. И тогда умирать не страшно. Мать боялась смерти, она словно не насмотрелась на жизнь, хотя жизни, прикованной к постели, у нее уже и не было. Но она находила радость в телевизоре, в телефонном общении, в чтении, в еде. Человек выдумает в себе миры, выдумывает в своем одиночестве. В малом и большом. Начиная от пейзажа за окном и заканчивая искусством и идеями мироздания. Такими же выдуманными.

Отец никогда не был в Италии, но всю жизнь любил неаполитанскую музыку. С юности. Сначала на волне бунтарства, своеобразного стиляжничества: сотворяя кумиров из смотревших и нездешними соловьями певших в их мир с экранов кинотеатров неаполитанских Орфеев, вылавливая сладкие романтические, как пение сирен, мотивы с случайных пластинок, завезенных подпольно из-за рубежа, а потом слушая по ночам запрещенное диссидентское радио. Я рос среди этих полуночных хрипов, откликов и иканий радиочастот, плывших по нашей квартире, словно древние триремы в темные гроты, сглатывавшиеся там дыханием неведомого морского зверя. Но отцу и его друзьям этого было достаточно. Они прорывали тоталитарный шум не ради словесной пропаганды, они ненамеренно разрушали свою советскую идентичность музыкой с далеких берегов, куда воочию попасть им не представлялось возможным никогда. Эта ментальная обреченность рождала в них особую фантазию, переплавляла их жизнь, наполненную дневными работой и бытом, с азартом, лишавшим сна в фанатичной ловле радиоволны: обнажая запретные уши, внимать, записывать, а потом делиться этими хрустящими, аукающими записями друг с другом, точно уловом причудливой заморской рыбы, окутанной тиной, но оттого более ценной и прекрасной. Собирая по крохам эти отзвуки неведомого им мира, они делились ими, как бедняки с сицилийского побережья, проводя ночи в прослушивании пения далеких сирен.

А еще отец пел сам. И играл на мандолине. Воспроизводя те голоса, подстраиваясь под их сладкую тональность и солнечную тоску. Пел за гостевыми столами, в похмельном молчании отгулявших шумное застолье ближе к полуночи, когда были спеты все разудалые русские песни. Пел в ванной. Пел вечерами по выходным: на кухне ставил табурет, нежно, как за женские бедра, брал в руки мандолину и, закрывая глаза, пел надрывным тенором какую-нибудь нежную канцону. Его голос всегда был полон нервного драматизма: как канатоходец меж башнями замков где-то, быть может, в старой Вероне, он вдруг срывался фальцетом, артистически ухал в щемящую грусть. В эти моменты выражение его лица становилось таким одухотворенным, словно в него вселялся образ сказочного Пьеро, певшего и игравшего на витой, как виноградная лоза, лютне перед закрытыми окнами горделивой Мальвины. Такой образ средневекового менестреля вызывал у непосвященных улыбки. Так улыбались вдруг овеянные этим контрастным ветром застольные гости, так всю жизнь снисходительно улыбалась на его чудачества мама. И на вопрос “Где отец?” часто отвечала: “Да, пошел “кози”2 свое наяривать!”. Отец же, слыша такое, как правило, театрально махал в ее сторону рукой и с легкой обидой отзывался: “Ничего вы не понимаете в настоящей музыке!”.

Когда не было настроения петь, он играл на мандолине мелодии из неаполитанских песен или аккомпанементы из тарантелл. Помню, в детстве я с интересом смотрел, как мелькает в его руке плектр, быстро, словно на терке, перемежавшийся по тонким струнам, как пальцы искусно зажимают аккорды на шейке или во время игры, настраивая лишь им улавливаемую тональность звука, подтягивают колки на грифе. Иной раз, когда родителей не бывало дома, столкнешься так случайным взглядом с женственно прислоненной к спинке дивана мандолиной и отложившееся очарование заставит тебя взять ее деревянную хрупкость в руки и, держа инструмент, точно проснувшуюся гусыню, неловко цепляя неподвластные струны, пробовать добиться какого-то более-менее ладного бренчания. В ответ же – одна переливающаяся какофония. Но именно она, когда я снова видел отцовское мастерство в обращении с заморским инструментом, именно эта воспроизводимая мной какофония рождала во мне гордость за отца – за его способность разговаривать с этой несговорчивой женской натурой по душам столь, как казалось, запросто.

Он мечтал побывать в Италии. Впрочем, как мечтал – говорил об этом. Говорил, но не верил в то, что это когда-нибудь произойдет. Даже тогда, когда появились возможности и забрезжил тот заграничный свет, он отказался. Я несколько раз предлагал ему съездить в Кампанию, предлагал Неаполь или Салерно, увещевал забыть об обидной пенсии и довериться нам, своим детям. За бокалом итальянского вина, купленного мною для него в городском супермаркете, я пытался открыть его взору явственные горизонты мечтаний, которые он с юности, как священный Грааль, пронес через всю свою жизнь. Я искушал его ими. Наши разговоры овевались бризом с Неаполитанского залива, видом Везувия в молочной перспективе утреннего моря, пляжами с черным вулканическим песком, серпантином горных дорог и цветными домиками вдоль побережья. Мы грезили прогулками по палаццо Реале у королевского дворца Бурбонов, по пьяцца дель Плебисчито, по районам Сан-Фердинандо и Кьяйя, по Испанским кварталам. Кружились по площади Гарибальди, а потом обозревая старинные крепостные Капуанские ворота, их черные, словно обугленные шахматные туры, башни и средневековую геральдическую арку. Виа Трибунали, собор святого Януария с его сливочным фасадом, увенчанным высоким крестом, пронзающим голубые небеса. И наш путь к нему, сопровождаемый названиями улиц, ласкающих слух итальянофила: Никола Энрико, Музи Концезио, Никола дель Касерти, Мария Вертечоели, делле Зите, Карбонари, Зуроли, Дуомо. Такими созвучными с именами с пластинок и коробок с бобинными катушками, которые отец подписывал от руки изящным готическим стилем: Аурелио Фиерра, Джакомо Рондинелла, Джино Латилла, Нилла Пицци, Марио дель Монако, Ренато Карозоне, Пеппино Гальярди… Вряд ли безбожное сердце и взгляд на вещи отца оценили бы католическое убранство внутри собора, но темный янтарный свет, разливающийся по сводам и артефактам, тронул бы его лицо легким восторгом, а реликварий с запекшейся кровью святого Януария, разжижающейся и даже закипающей в предзнаменование больших невзгод вроде нового извержения Везувия, разбудил бы в нем интерес вечного скептика к научной изнанке явления, признаваемого за религиозное чудо.

Чтобы быть ближе к тому миру, отец в молодости изучал итальянский язык. По книгам и картам он многое знал и о Неаполе. Он знал, что со времен Древнего Рима центр города делится на декуманы и кардо: декуманы рассекают город с востока на запад, а кардо – с севера на юг. Когда бы мы вышли на улицу Спакканаполи, темную и узкую, как длинная щель в скале, он обязательно бы вспомнил, что такой улицы нет на карте Неаполя: эта разрезающая город щель состоит из нескольких примыкающих улиц, а Спакканаполи в переводе с итальянского значит “рассеченная” и прозвана так жителями по образу и подобию. Хотя, думаю, его вряд ли бы так пронзительно интересовали улочки Неаполя – все эти декуманы и кардо. Их переплетения и история. Названия лишь тешили бы его слух, а гулкая суета заставляли бы бежать из тех тесных лабиринтов. Он не был бы вдохновлен торговой Сан Грегорио Армено с ее церковью святого Григория Армянского и тем более бесконечными лавками с рождественскими керамическими безделушками – presepe и амулетами в виде красного острого перца il corno portafortuna, произрастающего в вулканической земле у Везувия и якобы приносящего удачу. Быть может, он все же подошел бы к памятнику Пульчинелле3 и ради хохмы потер тому длинный, растертый туристами до блеска, каменный нос, отдавая дань неаполитанской уличной музыкальной традиции. Заглянул бы и в капеллу Сан Северо, отождествляя капеллу прежде всего с музыкой, нежели с молельным домом, но, узрев там усыпальницу видных неаполитанских князей, под теми сводами долго бы не задержался. Его разочарования не рассеяла бы и скульптура Христа под плащаницей, искусно изготовленной словно из воздушного мрамора: Христос всегда его интересовал как отклик мистических суждений и домыслов – не более. Не впечатлила бы ни статуя Целомудрия, ни история князя Раймондо, который, не познавший в жизни женщин, велел изваять образ своей матери, умершей после его родов. Хотя, быть может, статуя отца князя Раймондо, бросившего после смерти супруги сына и теперь вечно разрывающего цепи греха, привлекла бы внимание моего отца, заставив задуматься о чем-то своем.

А вот как бы он отнесся к посещению тайной комнаты в Неаполитанском археологическом музее, где эротическое наследие древних римлян соседствует с грязной пошлостью их вакханалий, я предугадать не могу: сей мир его, как в хорошем дворянском доме, мне никогда не был доподлинно ведом. Наверное, лицезрея фрески с огромными фаллосами и непристойными позами, отшутился бы, как всегда умел, сдабривая неловкость сарказмом острых итальянских языковых специй. “Mamma mia che cazzo!”4. В Неаполе эта его способность была бы как нигде уместна: фатализм города, построенного на Флегрейских полях с нервно спящим до поры Везувием, располагает к вечному сарказму! И тот факт, что помпейское язычество кричит о себе здесь отовсюду, а муралы с футболистом Марадоной затмевают и улицы, и умы людей превыше святых Магдалин, пришелся бы моему отцу по вкусу. Правда, он обязательно бы вступил в негласный спор с неаполитанцами, утверждая, что бразилец Пеле более великий футболист, нежели аргентинец Марадона…

Но все это было бы случайными эмоциями. Его тянуло к другому. Прочь от каменных площадей с памятниками давно умершим героям, от замков и церквей, от их темных, влажных сводов, пропитанных панихидой, прочь из тесных обшарпанных улочек, разрисованных граффити, с развешанным от дома к дому над бесчисленными кофейнями бельем, прочь от неонового туристического негоцианства и пахнущих старыми горгульями темных подворотен, прочь из Испанских кварталов, так и не выветривших из себя венерический дух лупанариев и простибул. “Увидеть Неаполь и умереть от сифилиса”. Нет, эта история уже не для него: блудливый вид веселых жгучих брюнеток с загорелыми икрами, протискивающихся на мопедах вдоль узких улиц, колышет лишь далекую память! По пьяцца дель Джезу, мимо Обелиска Непорочного зачатия, где Мадонна с высоты в игре вечернего света меняет, как в проклятие прекрасного мира, святой лик на зловещий. Мимо монастыря Санта-Кьяра с его библейскими фресками и расписанными майоликой колоннами. По виа Толедо к одноименной станции метро – в ее переливающиеся живописные недра цвета морских глубин. Отцу не важно, что эта станция считается одной из самых красивых станций метро в мире. Она лишь путь к тому, из чего он соткал свой мир: к настоящему солнцу, к Тирренскому морю, к мятежному пейзажу с Везувием на горизонте! К тому, что он увидит с самой высокой смотровой площадки крепости Сант-Эльмо на побережье Неаполитанского залива в самый лучший сентябрьский день своей жизни!

Как капитан выдуманного им корабля, он будет смотреть вдаль, в море, и огромный корабельный нос, выложенный из разноцветных домов прибрежных городских кварталов внизу, будет ориентиром для его застывшего вдохновенного взгляда. Вершина Везувия слева сокрыта словно зацепившейся за нее опушкой белых облаков. Облака повсюду на аквамариновом небе. У горизонта они сливаются с горными грядами, и кажется, что море испаряется молоком. Серп побережья устлан, как кажется, до самого подножия Везувия ковром города: черепичные крыши бастионов Сант-Эльмо обрываются с холма Вомеро в сливочный урбанистический ландшафт – к белым домам и узким улочкам, к пришвартованным морским лайнерам, к жирафам портовых кранов и яхтам у длинной насыпной пристани, точно пальцем по заливу указывающей на вулкан, который уже разрушал и еще обязательно разрушит этот нарисованный солнечной акварелью рукотворный мир.

 

Я отойду в сторону, оставив отца наедине с его сиренами. С его неаполитанскими сиренами, звучащими пленительными голосами Энрико Карузо, Марио Лансы, Клаудио Виллы, Беньямино Джильи, Джузеппе ди Стефано, Марио Треви, Серджио Бруни, Марио Аббате, Роберто Муроло и кто знает, кого еще из тех, когда-то давно представившихся ему как откровение самого большого обмана в его жизни. Там, на берегу Тирренского моря, эти сирены звучали бы в нем непременно мужскими голосами, потому что, как он говорил (и я не знаю почему), сакральность неаполитанской песни неподвластна женскому пению. Эту аксиому он впитал еще в молодости, и шестидесятилетний опыт меломана ничуть не разуверил его в этом.

И не нужны бы ему были никакие наушники. Никакого явственного звука. Мелодией и тембром наполнен воздух, каким себе его представляешь. Он слушал бы эти голоса в себе. А все остальное создано твоей фантазией. Море, Неаполь перед взором, облачный Везувий как из снов, солнце слепит глаза и жаркий бриз рождает слезы. Он плачет. Я знаю: даже под солнцезащитными темными очками вижу его слезы. Он бы пел вслух, но вряд ли на это решится. Он поет про себя, сливаясь с пением своих внутренних голосов. Поет и плачет. Так плачут о чем-то глубоко личном, ушедшем и безвозвратном. Так он плакал в тиши своей комнаты, окутывая себя этими елейными голосами, всю жизнь. Так бы он плакал и там, в Неаполе, на холме Вомеро, вглядываясь в молочное море со спящим Везувием на горизонте.

Если бы не я со своим невольным присутствием, он бы простоял под неаполитанским бризом несколько часов. Позже непременно отказался бы забираться на сам Везувий, не горел бы желанием ощутить под ногами обсыпающийся черный вулканический песок, дабы с высоты вида на бескрайнее иссиня-темное море бросить монету в спящее жерло вулкана или выпить чая, заваренного в дымящихся расщелинах. Если он и приехал бы в Неаполь, то определенно не как турист. Обзора с Сант-Эльмо было бы ему достаточно, чтобы почитать свою миссию на Земле выполненной!

Я хотел, чтобы такое путешествие состоялось. Но он думал по-другому:

– К чему все это? Моя Италия не такая, какой она мне представится. Свою Италию я выдумал, зная, что никогда ее не увижу. Тогда зачем нам с ней разочаровываться друг другом!

И грустно улыбнулся, видя мое несогласие.

– Это неправильно. Ты всю жизнь мечтал поехать туда. Но сейчас, когда появилась возможность, выдумываешь оправдания, чтобы не доставлять нам беспокойств.

– Наверное… Но я так решил. В жизни иногда полезнее мечтать, выдумывать себе мечты и не воплощать их. Это не вопрос: хочу ли я этого или не хочу. Потом нечем будет заполнять пустоту.

– Но ведь твоя музыка никуда от этого не денется. Она обогатится новыми красками. Ты увидишь то, чем вдохновлялись твои кумиры.

– Она обогатится разочарованием. Слышать голос Энрико Карузо, выдумывать его вдохновение и видеть, как он высмаркивается перед концертом, – не одно и тоже. Ведь правда?

Он нервно рассмеялся, точно сам испугался своего сравнения. И добавил словами матери:

– Отстань со своими предложениями! Не доводи до греха…

Мы выпили итальянского вина, купленного в супермаркете. Он не осушил рюмку до дна и, облизнув языком края губ, произнес:

– Мы все заполняем пустоту жизни своими фантазиями. Притягиваем случайности, пытаемся придать им смысла и логики, а то, что не понимаем, возводим в божественную сущность. Только одни выпивают бокал и наливают новый, другие же цедят вино, смакуя его кажущуюся таковой сладость всю жизнь. А потом от всех нас, от всех наших идей и фантазий остается только прах. И как в том анекдоте, который когда-то подслушала где-то наша матушка: пришел загрипповавший работник крематория на работу, стал раскладывать по урнам упорядоченные по фамилиям горки свежего праха и вдруг ненароком чихнул…

Иногда в моем детстве так же рвалась пленка в бобинном магнитофоне. Это случалось за полночь после того, как расходились гости. И прерывался звук. Бобина вертелась и вертелась, а захмелевший отец спал на диване, сморенный пением своих сирен. На меня возлагалась негласная миссия выключить магнитофон и потушить в комнате свет. Мама в его технике ничего не понимала и просто выдергивала вилку из электрической розетки. Не мудрствуя лукаво. Отцу это казалось святотатством, и он на следующий день высказывал свое неудовольствие. Поэтому она перестала подходить в его технике. И бобина крутилась и крутилась, пока поворотным рычажком вниз ее среди ночи не останавливал я, обесточивая затем прибор правильной кнопкой.

2Cosi (итак, так – итал.) – часто встречающееся слово в песнях на итальянском языке, звучащее для русского слуха запоминающе.
3Пульчинелла – фольклорный герой неаполитанской уличной музыкальной комедии.
4“Мама моя, какое достоинство!” (итал.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru