bannerbannerbanner
Созерцатель

Виталий Фоменко
Созерцатель

Полная версия

Ёзи-бабози

Теперь того парка уже нет.

Парка, который запомнил мальчик.

В его детстве парк находился в самом центре города. Поэтому и назывался “Центральным парком культуры и отдыха имени В.И. Ленина”. В те далекие годы без имени вождя мирового пролетариата значимые архитектурные сооружения в советском ландшафте обойтись не могли. Тем более центральные. Рядом с которыми пролегала улица Ленина, располагались главная городская площадь его же имени и здания с социалистическим руководством.

Парк, как в миниатюре, был отображением всего города. Весь в зелени деревьев, спасавшей от солнца и зноя. Величественные тополя и чинары казались мальчику великанами – так высоко над головой они шуршали раскидистыми лиственными кронами и обладали такими толстыми стволами, какие у земли, обступив хороводом, обнять смогли бы только несколько таких мальчиков, каким был он сам.

Дядя Ленин во весь свой рост. При входе в парк с главной городской улицы он встречал каждого к нему вошедшего, указующей рукой то ли прогоняя (во что не хотелось верить), то ли призывая оборотиться и увидеть светлое будущее. Мальчик по наивности оборачивался и провожал взглядом проезжающий за парковой оградой троллейбус, водителем которого в этом светлом будущем он мечтал управлять.

Город за шестьдесят лет и вправду построили знатный. На месте кишлака. С красивыми домами, зелеными улицами, с троллейбусами и улыбающимися в лучах весеннего азиатского солнца людьми. Но, как говорили и воспитатели в детском саду, и учителя в школе, вскоре должно стать еще лучше. Лучшего мальчик не увидел, но то, что запомнил, вполне было достаточно, чтобы воспринимать ту жизнь за счастье.

Вождь светлой мечты стоял на высоком постаменте. Правда, не таком высоком, как деревья. Даже две березы по бокам, как стражники, оберегающие его уверенный указующий путь, были выше в несколько раз. Его изваянный в камне шаг словно застыл в парении над постаментом, и впечатление этого полета усиливали разлетающиеся полы пиджака и развевающиеся на ветру каменные брюки. Отец мальчика был до педантичности строг к внешнему виду: до блеска чистил обувь и очень любил выглаженные до стрелочек брюки. Потому в тот солнечный весенний день отвлек разглядывавшего вождя сына веселым сарказмом:

– Вот видишь, как плохо скульптор отгладил Владимиру Ильичу брюки, следовало бы получше!

Мальчик шутку отца не оценил: как можно смеяться над Богом!

Впрочем, в том парке Бог вскоре забывался. Ибо парк в своей густой зелени таил совсем иные соблазны. Аттракционы и мороженое. Ради них дети тянулись в эти райские кущи. А Ленин был лишь добрым дядюшкой, который, встречая, разрешал искушаться сладким восторгом со всей детской беззаботностью.

Аттракционы, как диковинные звери, прятались между деревьями. Посыпанные мелкой галькой, дорожки разбегались по парку, и каждая из них приводила в обособленный, сказочный по-своему, мир того или иного желанного развлекательного омута. Разлетающиеся с седоками по сторонам, как полы ленинского пиджака, карусели. Ветер и визги. Жужжащие машинки, промаргивающие неоновыми огоньками и всполохами электрического трения из токоприемников над головой. Сосредоточенный гоночный азарт и скрежет бьющихся бортов. Маятниковые лодочки для малышей и взрослых. От мелких расписных суденышек, невинно раскачивающих детей из стороны в сторону, до – по степени вызывавших ими эмоций – больших ладей. На последних можно было кататься только с двенадцати лет, да и то в сопровождении совершеннолетних. Потому что веселье и смех длились только в период раскачки, а потом – когда тяжелая лодка преодолевала границу горизонта и уносилась к вертикали – начинали дрожать ноги, вцепившиеся в поручни руки покрывались склизким потом и улыбки становились клоунскими. И сидеть в этих лодках на лавочках считалось постыдным: коли взошел, изволь, козыряя отвагой, стоять и раскачиваться все выше и выше. На них взрослые мальчишки часто испытывали девчонок: раскачают так маятниковые амплитуды до макушек чинар и наслаждаются, не чувствуя жалости, децибелами испуганного восторга! Через пару лет мальчик испытал эти зашкаливающие эмоциональные пики на себе – и едва не потерял сердце. Как и на том аттракционе, где его приковывали в металлическую ложбину и разгоняли в круговороте ветра до ощущения мощного магнитного притяжения, над которым невластно тело.

Но даже не эти аттракционы – “Лодочки” и “Орбита” – остались самыми восторженно-жуткими в памяти. Не боялся он и “Колеса обозрения”, хотя многие его сверстники во дворе с придыханием рассказывали, как захватывает дух, когда поднимаешься выше самых высоких деревьев в парке, поднимаешься над парком, видя под собой крыши домов, людей-муравьев на улицах и в пугающих порывах ветра обозревая серебряную нить реки, разрезающую укутанный в зелень город, и горный горизонт с сахарными опушками снега на далеких вершинах. Нет, мальчику это не казалось страшным: в размеренном подъеме он чувствовал себя защищенным и наслаждался непривычными видами, доступными великанам.

По-настоящему жуткой ему памятна только змея. Своими резкими обрывами в пропасть, перед которыми твоя беспомощность на мгновения превращалась в громкое бездонное отчаяние. Змея жила в глубине парка, возлегала вьющимися железными кольцами и питалась человеческими эмоциями по полной. Как удав Каа из сказок о Маугли, она извивалась перед бандерлогами, заманивая их в свою пленительную пасть. И люди добровольно шли в нее, и более того – платили деньги. Отстаивая длинные очереди, садились в вожделенные вагонетки, разгонялись по стальной колее на подъем и вдруг в едином крике ухали в бездну. Влипая в вагонетки на подъемах и беспомощными манекенами болтаясь в них на спусках. Поднимаясь и падая. С каждой горкой все быстрее, выше и глубже. Замирая душой, забивающейся в самый-самый тесный уголок сжавшейся плоти. Звалась эта змея “Американскими горками”, но мальчику она казалась большой анакондой, затаившейся в темных дебрях парка. Ему она казалась анакондой, подчинявшей волю людей и делавшей их в потоке ветра, ужаса и восторга такими лохматыми, сплющенными и ошарашенными, что после, глядя на них, хотелось смеяться, неприлично показывая в их сторону пальцем. Хотя в их глазах сам был таким же.

Змея пугала и тянула одновременно. В этом вихре ты чувствовал себя героем, преодолевающим страх. Твоя скованная нелепость казалась подвигом. Когда же змея выплевывала из своей пасти, мальчик спускался по железной лестнице с площадки аттракциона, оглядывался на вновь садившихся в вагонетки людей, еще не утративших контроля над собой, и осознавал себя искушенным витязем в тигровой шкуре. Ну разве что истерзанным ветром и обалдевшим от впечатления. Мальчик чувствовал себя взрослым. Таким же, как отец рядом – взлохмаченным, но по-мужски заставлявшим себя скрывать испытанный восторг. И где-то поодаль, за ивовыми джунглями, у городского шахматного клуба в ином азарте басили такие же взрослые мужики, гулко разбивая о столы доминошные кости. И еще долго в груди стучало взбудораженное сердце.

А позже, дабы охладить кровь, отец купит мальчику мороженое. Так было всегда в том парке после аттракционов. Когда бы они ни приходили туда и кто бы в тот день ни радовался его детскому эпикурейству – папа, мама, бабушка или еще живой дедуля. Это была традиция. Ритуал. Ммм… Желтый пломбир в большом вафельном стаканчике, купленный у тележки под ажурным брезентовым навесом. В жаркий полдень после выплеска эмоций – самое оно!

Мороженое в вафлю накладывала тетушка в смешном чепчике и цветастом переднике. Такие передвижные мороженицы с велосипедными колесами и такие мороженные феи в чепчиках торговали в те годы по всему городу. Желанное яство фея накладывала небрежно, словно устала от бесконечного волшебства. Словно и не фея она была, а какой-то штукатур, бесконечно замазывающий брешь в стене. Но свежему взгляду действо казалось чарующим. Где-то в недрах тележки был морозильный отсек, и там, как амфоры, стояли круглые жестяные бадьи с мороженым. Целая сокровищница, кладези мороженого! Ложкой, обмакнутой в воду, фея стучала о стенки этих жестяных амфор, как на тамбуринах, а потом накладывала, утрамбовывала и обминала сладкую тягучую массу в хрупкий стаканчик. Взвешивала стаканчик на высоких весах с мечущейся чувственной стрелкой и отдавала мальчику. У которого за весь этот процесс, как у пса, сочилась изо рта слюна – так хотелось погрузить горячий язык в холодную, сладкую субстанцию!

Почему-то в те неиспорченные годы пломбир вспоминается желтым. Так же как сливочное мороженое белым, шоколадное шоколадным, крем-брюлле цвета подкопченной карамели, а небесно-голубое как мороженое фруктовое. Ныне, когда мальчик уже вырос и, радуясь уже их радости, покупает мороженое своим детям, он не перестает задаваться этим вопросом. И считает, что белый пломбир не может быть настоящим: он должен быть непременно желтым, цвета правильного сливочного масла, из которого изготавливается. А ему говорят: так устроен человек – в детстве и мороженое желтее, и шоколад шоколаднее, и колбаса мяснее, и трава зеленее, и деревья выше, и карусели восторженнее…

Кроме того, в годы его детства и вафельные стаканчики были всегда хрустящими и обязательно просыпались при укусе изо рта за ворот. С взрослением менялся и их размер: они стали казаться меньше и помещались уже в одной руке. А ведь было время, когда большой вафельный стаканчик с желтым пломбиром шапкой мальчику приходилось держать двумя руками. Нести его как олимпийский огонь. И редко когда доедать до размокшей, капающей сладким молоком корочки внизу. За него это делали папа, мама, бабушка или еще живой дедуля – в зависимости от того, кто был рядом и кто искренне радовался его счастью.

Правда, в тот майский день, когда он оказался в парке с отцом (что бывало нечасто), мороженое потекло в его руках не от избытка. Мальчик отвлекся. И забыл про то, что мороженое имеет свойство быстро таять на солнце. Детское сердце такое: эмоции переключаются быстро. А здесь к тому же он увидел джинна.

 

Еще при входе в парк он, конечно же, заметил, как на площадке у пышно цветущих клумб перед памятником дяде Ленину уже были выставлены стальные конструкции, и рабочие натягивали тент и растягивали провода. Мальчик не придал этому значения: его ждали другие развлечения. Потом, в ветре аттракционов, он слышал музыку. Но она звучала для него еще неясно, разлетаясь в шелесте чинар вокруг, перекликаясь с доминошным стуком у шахматного клуба. Когда же вожделенное мороженое остудило кровь и восприятие стало привычным, насытившийся взор стал интересоваться тем, что копошилось вокруг. Солнце подглядывало сквозь листву, отбрасывало пляшущие блики на хрустящую гальку под ногами. Парк был полон праздничных людей, карусельным визгом и басами эстрадной музыки. По мере того, как мальчик с отцом приближались к выходу, музыка звучала все громче и ярче. И тогда, когда они достигли ее эпицентра и вышли на площадку, уже беззастенчиво залитую солнечным светом, мороженое-то и потекло.

На площадке у памятника вождю, любопытствующий люд взирал на сцену. Взрослые и дети. Мамы и сыновья. Папы и дочери. Бабушки и внуки. Дедушки с медалями на груди. Разноликие семьи. Все – светлые и веселые. С цветами и красными флажками. С мороженым и охапками сладкой ваты. Низкие и высокие. Растущие и выросшие. В брюках и в платьях. В шортах и в сандалиях. С косичками, распушенные и гладко причесанные. Выбритые и с умными бородками. С волосами черными, как киш-миш, и русыми, как молочный шоколад. Или как сливочное мороженое, или как мороженое крем-брюлле. С глазами большими и маленькими, узкими и раскосыми. В очках и без. Со взглядами удивления, внимательности, строгости, капризности, с лукавым прищуром и искрами шалости. На белых лицах, лицах темных, лицах желтых. Таких разных, что дядя Ленин, опустив с постамента свой каменный взор, как кажется сейчас, улыбался этому разнообразию взрослых и детей, сведенных к единому знаменателю.

Наверное, он прозревал дальше, чем мы тогда. Он желал большего, чем мы стали. Но мальчику вспоминается, что и этого было достаточно, чтобы вспоминать то время с щемящей светлой грустью. Ведь радоваться жизни как в детстве – разве это не есть мечта человеческая? Ну и пусть, что мороженое по всей советской стране было одинаковым. Были одинаковыми тележки с таким мороженым, феи в чепчиках за их прилавками, бочки с квасом и пивом, витрины магазинов, их ассортимент (даже в далеких селах и кишлаках). Что одинаковыми были дома, названия площадей и улиц, троллейбусы и автобусы. Что похожими в образе жизни и в чаяниях были разноликие люди, объединенные утопическими идеями, в которые их воспитывали верить: так же, как и везде, люди ходили на шумные парады с красными транспарантами и красивыми лозунгами, но так же, как и везде, они любили, рождали детей и радовались голубому небу, более-менее равной сытости и умиротворению. Пусть Бога заменили дядей Лениным, но разве Бог не велел жить в мире, любви и согласии?

Правда, рассуждать так мальчик начал только тогда, когда вырос. Ему было, что вспомнить и в оглядке сравнить. Единственного, чего он не может простить дяде Ленину, так это того, что мечты оказались такими несовершенными.

Тогда же, в том зеленом парке, маленькому мальчику с большим мороженым в руках тем более неведомы были идеологические хитросплетения взрослых. Он смотрел на мир с солнечной простотой. Наслаждался весной, каруселями, веселым, щедрым папой в кои веки рядом. И подсознательно благодарил дядю Ленина, о котором везде ему говорили, как о мудром и добром волшебнике, благодарил за то, что он создал этот солнечный мир с его красными знаменами и странными джиннами, вдруг попадавшимися на пути.

И в действительности не все было таким уж одинаковым! Например, такие пляшущие и поющие джинны из восточных сказок встречались только там – в тех южных краях, где мальчику суждено было родиться. Как в памятном мультфильме про наследство волшебника Бахрама, вылезая на поверхность земли из сточного люка, они контрастировали своими расписными халатами и тюбетейками в красном социалистическом мире, заселенном светскими пиджаками и платьями. И никто не запрещал этим джиннам и пери говорить на своем языке, петь свои песни, одеваться в свои цветочные одежды и чтить заповеданное предками. Их настоятельно просили разве что не делить волшебников на правильных и неправильных, праведных и неправедных, своих и чужих, не плевать в памятники, не кликать теней прошлого, не обольщаться несбыточным и ценить тот хрупкий мир, который всем вместе удалось изваять из песка и камня. Но наследство Бахрама, черным духом выпущенное из средневековой лампы, оказалось тлетворнее.

Мальчику же тот пока еще веселый джинн запомнился на всю жизнь. Это был праздничный джинн. И не то, что он удивил его своим джиннством: такие – пусть и не в столь нарядных, вышитых золотыми нитями, восточных одеяниях – иногда встречались на улицах и в обычной жизни. Как встречались и останавливали взгляды на городских проспектах и девушки-пери в ярких атласных платьях, словно вытканных из бухарских роз. Нет, не их присутствие как таковое удивило мальчика. Джинн и пери вокруг него тогда на открытой сцене в парке удивили мальчика своей громкой, заводной, искрящейся радостью. Такой нездешне сказочной. Такой непохожей на ту чинную и сдержанную воспитанием толпу советских людей, которые в удивлении окружили сцену.

Первым о нем обмолвился отец.

– Вот это джинн! Вот это я понимаю! —в грохоте музыки почти прокричал он, склонившись к сыну.

Мальчик любил пытать родителей услышанными новыми словами. Но тогда он не задал отцу ни одного вопроса. Он знал, кто такие джинны. Он слышал это слово не впервые. Оно жило в нем ненавязчивым отзвуком из детских книг и фильмов. Джинны – что-то подобное фантастическому духу, которые являются героям восточных сказок в затейливых, неведомо где расположенных Багдадах, Самаркандах и прочих Тадж-Махаллах. В сознании мальчика они всплывали в сумрачных углах в откликах азиатских имен и образах неких халифов в роскошных царских халатах, визирей в высоких золотых тюрбанах, звездочетов в звездных конусах с кисточками, красивых принцесс в изумрудных чалмах и веселых дервишей в заштопанных чапанах верхом на тощих ишаках, плетущихся по муравьиным восточным базарам. Как грешные чревоугодники, они обязательно пузаты и, будучи неосторожно освобожденными из колдовского плена наивными добряками, вылетают из всяких бутылей и чайников, чтобы поразвлекаться с судьбами людей.

Но тогда он увидел совершенно иного джинна.

Мороженое уже начинало капать, однако мальчик не замечал этого. Не отводя взгляда, он смотрел на сцену. Там, где в проеме металлических конструкций на деревянном помосте между большими колонками, разрывавших знойный воздух гулким музыкальным электричеством, пел и танцевал этот самый джинн. Верхние и боковые ниши сцены были обвиты розовой и белой тканью, и казалось, что они, как паруса, развеваются не только и не столько от солнечного ветерка, гулявшего по парку, но в большей степени от дыхания танца кружащихся вокруг джинна пери. От взмахов девичьих рук, от раздувавшихся в круговороте цветастых платьев.

За их спинами сквозной просмотр открывал вид на стволы возвышавшихся над сценой чинар, на геральдическую решетку паркового ограждения, а за ней – на улицу с проезжающим транспортом и гуляющими гражданами. Но глаза мальчика не видели несовершенства антуража. Они смотрели только на джинна и кружащихся вокруг него девушек. Как будто воплотилась сказка. Так, как бывает только в детском сознании. Естественным образом, безо всяких условностей – просто переключили внимание на что-то ослепительно яркое, громкое и затмевающее всё. Так вдруг, так завораживающе вдруг, что эту явственность, этот танец и это пение не могли потревожить ни текущее по рукам мороженое, ни тем более троллейбусы за сценой. Которые вроде бы никак не должны были вписываться в антураж древней восточной сказки. Даже в глазах ребенка, способных так запросто, не задаваясь вопросами, расцвечивать сущее.

Конечно же, мальчик в те годы не знал ничего ни об Аллахе, ни о созданном Им мире. Взрослые говорили, что мир создан из воздуха и камней. Из их смеси и сочетаний. И лишь то верно, что можно рассмотреть под микроскопом и с помощью телескопа. Воздух и камни можно рассмотреть в телескопы и микроскопы. Их можно измерить и рассчитать. И принимать как настоящий мир. А то, что пока не познается, например, ночной страх, так это пока: не придумали еще таких телескопов и микроскопов. Но обязательно придумают. О Боге тогда мальчику никто не говорил. Поэтому джинны для него были родом из сказки, из причудливой, как узор на восточных одеяниях падишаха, сказки. Они не могли восприниматься теми, кто создан в равноценной ипостаси с человеком. И быть теми, кто сильнее и коварнее человека. Ведь человек, как говорили, произошел от поумневшей обезьяны. Но разве могли быть такие обезьяны, от которых сами собой произошли еще и джинны? Такими, которые могут видеть людей, а люди их нет. И которые могут играть людьми, как пацаны во дворе в мослы. Или в бабки. Или в альчики.

На самом деле джиннов не существует. Как не существует настоящего Деда Мороза. Это просто люди играют в джиннов. В злых и не очень. Вот и тогда певец в парке преобразился перед мальчиком джинном. А, может, и нет. Кто его знает? Может, такие оптические приборы еще не изобретены, джинны все-таки существуют и один из них вселился в певца? Музыкальный джинн, дарящий радость. Дух в праздничном настроении. В конце концов, духи по сути своей, если они похожи на людей, не могут быть только злыми, иногда они должны являться добряками. Быть такими, какими мы их хотим видеть и воспринимать. Ведь Бог создал джиннов вместе с людьми. Как говорят, по образу своему.

В тот день мальчик увидел джинна именно таким.

Джинн был высок, строен и весел. В вышитом золотыми нитями аметистовом халате словно парил над помостом. В танце полы халата разлетались и обнажали зеленые шаровары и глянцевые красные туфли с загнутыми носами. Полы аметистового халата разлетались и смешивались с цветами девушек-гладиолусов, в быстрых оборотах раскрывавших бутонами своих платьев расписные эзоры.

В руках у джинна был микрофон. Он держал его точно так же, как держал свое мороженое мальчик. Только было поразительно, как же естественно джинн в пении и танце справляется с микрофоном: как он одновременно успевает петь и танцевать, совсем не задыхаясь, и при этом умудряется легко, словно не замечая, переступать через кабель микрофона, извивавшийся вокруг него серебряной дрессированной эфой.

И та песня, которую он пел и под которую они так радостно и естественно танцевали… Много позже мальчик найдет эту песню и ее слова на фарси:

Ту сарви нозе, маҳрами розе,

Эй, санам!

Диламро бурде, бозе ба бозе…

Эй, санам!

Девушка точно кипарис, сокровенно желанная красавица, разбивающая сердце снова и снова. Джинн пел об этом под зажигательные восточные ритмы. Под звуки музыки, как витиеватая вязь персидского письма. Как изысканный цвет шербета и тягучий вкус лукума. Словно не было сцены, не было звуковых колонок, не было людей вокруг. В воздухе, сотканном из зноя, джинн будто проецировал те обстоятельства, о которых он пел: в волшебных облачных стихиях он раз за разом встречает ее, эту красивую розу из его сокровенных снов, но она, гордая и капризная, даже не смотрит в его сторону.

Шухи пареваш, баям ба ёде

Рақси ту орад, ба ҳама шоде.

Эй, санам!

Ты красива, когда веселая, и такая в моей душе, твой танец сближает и делает всех счастливыми. Эй, красавица, обрати свой взгляд на меня!

Диламро бурде, бозе ба бозе…

Сердце разбивается снова и снова… Джинн пел и во время нового обращения к богоподобной красавице – эй, санам! – оборачивался к каждой из танцующих вокруг него пери, заглядывал, как под покрывало, в потупленные насурьмленные глаза и словно обвивал колдовством преклонения недоступную диву в льнущем кошачьем танце. Он пел и от его мягкого восточного тембра, казалось, таяли последние облачка на синем небе. И в этом пении в такт набегающим, как прилив, волнам повторяющейся музыки, вновь отвергнутый, он отчаянно взывал, всплеснув руками, вслед уходящей гордячке, манящей его извивающимся станом:

Чу мавҷи соҳил, дар печу тобе

Ви сабри ором, бо рақсу шодй…

Эй, санам!

Эй, санам!

Эй, санам!..

И тает музыка. Музыка как витиеватая вязь персидского письма. Как изысканный цвет шербета и тягучий вкус лукума.

Все это мальчик напридумывал себе уже став взрослым. Ни о каких красавицах тогда он и не помышлял, о подобных страстях не задумывался. Да и не понимал он в тот момент ничего из того, о чем пел джинн. “Ёзи-бабози” какие-то слышались в потоке причудливой речи… Очарование, сроднимое с затмением, было в другом. В чувствах, в восприятии пения и танца, в восприятии той сказки, которая вдруг, откуда не ждалось, воплотилась в детском сознании в образах этого джинна в аметистовом халате и этих грациозных пери с насурьмленными глазами в гладиолусовых платьях. Как будто из мифических времен халифов, багдадских царевен, персидских визирей и звездочетов Персеполя. Посреди такого привычного детского солнечного мира с памятником Ленина за спиной.

 

Во времена социалистического реализма мальчика вернул отец. Подзатыльником. Было за что: мороженое текло уже не только по рукам – оно капало на рубашку, брюки и обувь. И пока восторженный народ аплодировал джинну и его пери, мальчик, присев, вытирал отцовским носовым платком заляпанные сандалии. Когда же он снова встал, ни джинна, ни пери на сцене уже не было. Вместо них, как по парапету, туда-сюда, по сцене расхаживал какой-то усатый дядюшка в салатовом костюме и кумачовом галстуке и пел, возводя взгляд на вождя мирового пролетариата, о чем-то пафосном и скучном…

Так и осталось впечатление. Как слепок в памяти. Нет уже той страны, того парка, но память о том джинне, парящем над сценой, осталась. И та песня – яркая, веселая, фееричная, под которую плясала вся до этого чинная разноликая толпа и которую до сих пор хочется с радостью слушать и петь. Песня, наполненная экзотическими звуками восточных сказаний и современными по тем временам эстрадными ритмами. Песня о неразделенной любви джинна к прекрасной девушке, которую не смогли покорить даже его колдовские чары, вплетенные в незамысловатые слова и эмоции, но обрамленные изысканным восточным танцем и кошачьим тембром, подкупавшим искренним восторгом от чувства красоты и любви. Пусть даже неразделенной. Пусть даже сотканной из слов, не понятных тогда мальчику. Не это важно. Самое главное – джинн оказался настоящим. Таким, каким веришь этой яви в сказках. И он не был трагичен. Он любил и пел, воспевая великую красоту, возможность видеть и восторгаться ею. Ведь в слово “сана” на языке фарси вкладывается более возвышенные и сокровенные смыслы, нежели просто “красавица”. Поэтому все, кто слышал тогда этого человека на сцене несуществующего ныне парка, кто видел, как танцуют эти девушки, поверили в то, что перед ними настоящий сказочный дух и настоящие волшебницы. Как поверил в них, случайно увидев в тот день, мальчик с потекшим мороженым.

Ёзи-бабози… Именно так вспоминал мальчик эту песню, став взрослым. Других, правильных слов он не знал. “Ёзи-бабози, эй сана мимози” – и никак иначе. Зачем подменять прелесть звукоподражания, услышанного в детстве? Какая важность знать, о чем эта песня, если достаточно восторгаться ее долгоиграющим настроением родом из прекрасного далека твоих воспоминаний? И никогда ему в голову до поры не приходило поинтересоваться, почему сложилось такое созвучие и как же верно оно звучит на языке тех людей, слова сей песни понимающих. Быть может, со временем мальчик забыл бы о ней, память растаяла бы как сладкий голос сирены из детства. Но – не забыл. Вспомнил и запомнил снова. Теперь уже навсегда. Даже нашел точное произношение слов и перевел их. Чтобы ныне осознавать их по-новому – как лексический отзвук, а не только как слепок запомнившегося впечатления.

Как журналисту, выросшему мальчику сделать это было несложно.

Годы шли. Рухнула страна детства – не сбылись заветы дядюшки Ильича. Не стало улиц его имени, не стало памятников с обожествленным обликом, не стало того города, который знал мальчик, того парка и тех каруселей. Не пели уже тех песен. Вместо песен загромыхали пушки, по родным улицам разрывали воздух автоматные очереди и власть захватили невесть откуда взявшиеся бородачи в камуфляже. Словно в один момент повылезали из канализационных люков средневековья злобные Зензили, прислужники колдуна Бахрама…

Мальчик запомнил, как сидел одним дождливым осенним утром в редакции и просматривал уголовную хронику за сутки. И увидел того самого джинна – в черной рамке некролога. Так разрывается память и опускаются руки. На фотографии джинн пел и улыбался в застывшем мгновении танца. Таким, каким был и тогда. Оказывается, он был знаменитым артистом: его знали все, кто понимал язык его песен. Ему подпевали все – от мала до велика. В концертных залах, на уличных сценах, в хороводах белых яблочных свадеб. И он продолжал петь, даря людям радость даже в грохоте пушек, камуфляжных теней и пещерных оскалов.

Шухи пареваш, баям ба ёде

Рақси ту орад, ба ҳама шоде.

Эй, санам!

Ты красива, когда веселая, и такая в моей душе, твой танец сближает и делает всех счастливыми. Эй, красавица, обрати свой взгляд на меня!

На него обратили взгляд другие. Кто тем октябрем встретил его автомобиль на военном КПП. Узнали ли они его? Наверное, да – его знали все: по песням, по постерам в домах, в магазинах, на рекламных афишах. Убить джинна им показалось в особую сладость. Ибо ненависть их угольных душ уже выжгла в них все святое. Они расстреляли и джинна, и пери, бывших с ним, и музыкантов, вместе с ним ехавших со свадьбы. Так просто – разрядили рожки автоматов, вспугнув стаи ворон с тополей. И никакие чары джинну не помогли. Как и тогда, когда он пытался покорить гордую красавицу, шедшую по облакам его восхищения. Ни опустить рук убийц, возжелавших убить, ни остановить полет пуль…

Не удалось даже забить глиной рот тому из них, кто перед тем, как нажать на курок, выпустил в замерший в испуге мир вокруг слова:

– Мо дар ин ҷо ҷанг мекунем, шумо дар туйхо суруд мехонед?!5

5Мы здесь воюем, а ты на свадьбах поешь?! (тадж.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru