– Город Николаев, фарфоровый завод. Живёт одна девчоночка двадцать первый год. С вами, мальчишки, с вами пропадёшь, с вами, негодяями, на каторгу пойдёшь!..
И тогда улыбнёшься вдруг, сам, невольно. И рассмеёшься. Всем обидам своим, огорченьям и нелепицам – вопреки.
И тогда на душе у тебя станет сразу же веселее. И встаёшь, ни о чём не жалея – и друзей драгоценных любя.)
Не удивительно вовсе, что вскорости Лёня с Алёной неразлучными стали. Спелись. Основательно. Больше: срослись. Полюбили друг друга. Сроднились. Всюду вместе ходили. Богема ошарашенная обсуждала новость эту: ну и дела!..
Будучи, как известно, далеко не подарочком, Лёня отчебучивал в доме, где все полюбили его, порою такое, о чём и сегодня говорить неохота. Бузил. Напивался. Лез на рожон. Скандалил. Бил стёкла. Посуду крушил. Под окнами ночью орал, порываясь в квартиру проникнуть. Ломился в дверь. Нарушал устоявшийся быт.
Но это ему прощали. Всё здесь ему прощали.
Отпаивали валерьянкой. Успокаивали. Утешали.
Его ведь считали гением. Чистой воды. Натуральным.
Гения – русского, буйного, – следовало беречь.
И тем более не удивительно, что Губанов с Алёной Басиловой через некоторое, недолгое, время, взяли да поженились. Честь по чести. Официально. То есть – в загсе зарегистрировались. Вместе стали жить. Как положено. Чем не пара? Всем парам пара!
Голубки, да и только! Пташки.
Ворковали нежно вдвоём.
Он ей:
– Лёка, Алёнка! Лапа!..
Она ему:
– Лёка, Лёнечка!..
Блаженство. Сцена любовная.
Идиллия. Пастораль.
В шестьдесят шестом, поспокойнее предыдущего, с бурями многими, восстанавливавшем постепенно ритмы жизненные и силы, и душевные и физические, завиток спирали таинственной распрямившем слегка году, в мае месяце, по настоянию Алёны, категорическому, даже больше, ультимативному, чтобы воздухом свежим дышать, для здоровья, прежде всего, сняли мы в Переделкине дачу.
Две семейные пары. Слишком уж необычные. Молодые.
Алёна с Лёней Губановым.
И я с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой.
Два знаменитых на весь мир подлунный смогиста.
Два гения. Вместе с супругами.
Дом, который облюбовали мы, расположен был на краю территории дачной. За ним начинался обширный пустырь, а за этим диким пространством, поблизости, проходила железнодорожная линия. Участок за шатким забором был просторный, заросший деревьями: соснами, по-лесному высокими и раскидистыми, по-корабельному пахнущими терпкой, густой смолой, и лиственным чем-то, помельче, но тоже густым, изобильным в зелёном своём роскошестве, трепещущим лёгкой листвой и пронизанным, словно нитями серебристыми, птичьим щебетом.
Губанов с Алёной жили в комнате, расположенной на первом, с ветвями, глядящими в окошко их, этаже.
Мы с Наташей жили в другой комнате, на втором этаже, небольшой, уютной, очень светлой и симпатичной.
Всё шло хорошо. Мы вставали, вместе с птицами, или позже, кто когда, согласно привычкам и желаньям капризным своим, пили чай или кофе, беседовали, принимали гостей, выпивали, понемногу, для настроения, иногда гуляли в лесу, я стихи писал, а Губанов сочинял чудесные сказки для детей, и деньки подмосковные были радостны и чисты.
И однажды, средь ночи, поздно, мы с Наташей слышим отчаянный, жутковатый губановский крик:
– А-а-а!..
И звуки, следом за криком, грохочущие: бум! бум!
Потом слышим снизу пронзительный, истошный Алёнин вопль:
– А-а-а!..
Что случилось? Война? Пожар? Или, может, землетрясение?
Выходим с Наташей, сонные, толком ещё ничего не соображая, из верхней, своей, как считали мы, комнаты.
И видим такую картину.
По деревянной скрипучей лестнице к нам наверх, тяжело, с натугой дыша, еле-еле передвигаясь, шажок за шажком, одной рукой держась за перила, чтоб не упасть, а другой рукой за сердце хватаясь, поднимается к нам Алёна, в белой, длинной, до пят, свободной, измятой ночной рубашке, с распущенными, всклокоченными чёрными волосами, с безумными, в точку одну глядящими неподвижно, сквозь ночь, голубыми глазами, с лицом, не бледным отнюдь, а совершенно белым, настолько белым и странным, что казалось оно поначалу каким-то потусторонним, и на этом лице мистическом, на сплошной белизне его, под глазом, уже проступает некая синева, нарастает, нежданно темнеет, превращается в нечто лиловое, набухает комком, превращается в нечто чёрно-лиловое, мрачное, занимает, став сгустком чудовищным, половину лица, – и Алёна, ни жива, ни мертва, не идёт, а как-то наискось тянется, вверх по лестнице шаткой, к нам, и только стонет и стонет, не в силах и слова сказать.
Ничего себе, други, видение!
Когда мы её поддержали, помогли добраться до нас, успокоили, то оказалось, что под глазом у нашей подруги вырос просто невероятный, здоровеннейший тёмный фингал!
Вот что произошло у воркующих в Переделкине голубков.
Алёне в ту ночь не спалось. Она встала тихонько и вышла покурить, в своей длинной, белой рубашке ночной, с распущенными чёрными волосами.
Губанов же то ли никак не мог заснуть, то ли мучился с похмелья. Он пребывал в состоянии меж засыпанием и ещё не пришедшим сном.
И когда, возвращаясь в комнату, на пороге Алёна встала, ненадолго совсем, вся в белом, – то Губанову померещилось, что стоит перед ним привидение.
Вначале он просто, с испугу, заорал. Всем известна была его чрезмерная мнительность.
Потом проявились в нём его бойцовские качества.
Не долго думая, он вскочил и заехал ногой, посильней, со всего размаху, прямо в физиономию так его, бедолагу, испугавшему привидению.
После чего, с осознанием одержанной им победы, немедленно отключился.
Так что воплей Алёниных он уже не слышал. Он спал.
Вопли слышали – мы. Истошные. Отчаянные. С надрывом.
И фингал под глазом Алёниным, здоровенный, видели – мы.
И всю ночь, позабыв о сне, растерянные, взволнованные, до утра, с его благодатным и целебным лиственным шелестом, птичьим щебетом под окном, перекличками электричек вдалеке, ветерком прохладным, что само по себе приятно, и особенно для болящей, исстрадавшейся женской души, для израненной нашей подруги, успокаивали Алёну.
Чаем её отпаивали. Душистым, свежезаваренным.
Вина ей сладкого налили.
Примочки нужные делали.
Словом, разными способами поддерживали подругу.
И она, помаленьку, не сразу, наконец-то пришла в себя.
А Губанов – спал себе, мирно, преспокойно. Всё спал и спал.
И когда, проснувшись, он вспомнил, как лихо расправился ночью с привидением, то, взвинтившись, вскочил и тут же, немедленно, ринулся к нам, чтоб скорее поведать друзьям о случившемся.
И увидел у нас жену свою, Алёну, с фингалом под глазом.
И весьма удивлён был: откуда эта дрянь на лице у неё? В драке, что ли, она побывала?
А когда мы ему объяснили, в чём дело, то не поверил, что виновник фингала, возникшего, неизвестно, как, и откуда, и зачем, под Алёниным глазом этой ночью – именно он.
Куда приятнее было ему ощущать себя героем, былинным витязем, одержавшим победу в жестоком сражении с привидением. А заодно и с прочими, нехорошими, тёмными силами.
Так он решил – и точка.
Так ему нравилось думать.
И, чтобы скорее отпраздновать свою ночную победу, а заодно, конечно, и вовремя опохмелиться, он сразу же предложил мне сгонять вместе с ним в магазинчик пристанционный, за пивом.
Что мы и осуществили.
Наверное, пиво это, выпитое на воздухе, среди сосен, под ясным небом, в переделкинском тихом дворе, помогло и Алёне избавиться от страданий своих ночных.
Через день-другой от фингала на лице и следа не осталось.
И голубки продолжали ворковать в окружении птиц, распевающих песни свои, и деревьев, листвой шелестящих и скрипящих широкими кронами на прохладном, сквозном ветерке, на свежем, пропитанном запахами вешних трав, подмосковном воздухе, в тишине, в непосредственной близости от писательских дач, с их жителями, литераторами советскими, сплошь и рядом официальными, глубоко ненавистными доблестному предводителю всех смогистов, победителю привидений, Губанову, и в Переделкине сияло весёлое солнышко, голубело чистое небо, и на Лёню уже нисходило желанное вдохновение.
Много всяких историй бывало.
Их полку всегда прибывало.
По прошествии лет – не счесть.
Что ни шаг – то напасть иль весть.
Молодая любовь. Горячая.
То на ощупь, а то и зрячая.
То наитье, а то и ожог.
Изумленье. Горенье. СМОГ.
(Звук не гаснущий. Век – неистов).
Эпизод. Из жизни смогистов.
Просто – вспомнилось. И – осталось.
Вот и всё. (Ну а сердце – сжалось).
Алёна была, разумеется, участницей, нет, героиней, да ещё и какой, смогистского, на глазах у неё зарождавшегося, чтоб расти и всё крепнуть, движения.
И вообще была она – хорошей. Просто – хорошей.
Осталась она для меня – молодой. Уже навсегда.
Такой вот феей – красавицей – белолицей, черноволосой, белорукой, голубоглазой, другом верным, соратницей давней, современницей славной моей, – пусть живёт она в книгах моих.
В них ещё мы увидимся с нею.
Хотя, впрочем, всё в нашей власти, если власть эта – русская речь. При некотором желании нам, пожалуй, прямо сейчас можно с ней увидеться. То-то вспоминаю частенько её.
Не хочет она, Алёна, никуда уходить. Понимаю. Узнаю характер крутой, звёздный нрав. Соскучилась, видно.
Да и я соскучился тоже. Сколько лет мы не виделись? Много. Ничего. Наверстаем сполна всё упущенное. Итак…
Поздней осенью шестьдесят четвёртого, в хмурую пору, в конце ноября, наверное, читал я свою осеннюю, новую книгу стихов, друзьям – Алёне и Лёне.
Жили они тогда, временно, в чьей-то квартире. В каком конкретно районе – совершенно сейчас не помню. Я её, эту чужую, пустующую квартиру, просто не воспринимал, как именно их жильё.
Но зато чету молодую, голубков московских воркующих, до сих пор прекрасно я помню. Они были тогда очень счастливы.
Я приехал к ним. Навестил их. Они звали меня специально – чтобы новые вещи мои там, в пристанище их, услыхать.
Стал я читать. Волновался очень. Весь даже взмок. Напряжение было таким, что меня иногда пошатывало. Первое чтение свежих стихов своих – самое сложное. Пусть читаешь даже немногое и недолго, так, для начала, для того, чтоб услышать звук самому, воскресить в сознании строй, движение, ритмы, пластику, речь, ведущую за собой..
А я прочитал – всю книгу.
Наконец, я закончил чтение, необычно, страшно устав.
Губанов, нервичный, бледный, монотонно меня нахваливал.
И тут проявила свои душевные свойства Алёна.
Она подошла ко мне, погладила по плечу:
– Вовка, родненький, дорогой, лапа, миленький, успокойся! Ну что это ты сегодня так сильно разволновался? Нельзя же так вот выкладываться, как это делаешь ты. Так ведь и помереть можно, запросто, был – и нету. А тебе ещё жить да жить надо. И ты это знаешь. Ты так читаешь, с такой отдачей, рисковой, полнейшей, будто здесь же, прямо на месте, снова пишешь эти стихи. Столько сердца, столько души всегда в своё чтение вкладываешь! Относись ты к этому чуточку поспокойнее, потрезвее. А то вон за сердце держишься. Сейчас я тебе, дружище, валокардинчика дам. Всё, всё, перестань волноваться. Гениальные это стихи. Молодец. Читай мне почаще. Всегда ко мне приходи. Вообще – всегда приходи, что бы там с тобой ни случилось. И просто так приходи, навестить, покалякать вместе. Понял? Ну, хорошо, хорошо. Помни, Вовка, я тебе друг. А сейчас успокойся. Мы рядом.
И я действительно позже успокоился, пусть и не сразу. Выпил валокардин послушно. Пришёл постепенно в себя.
А тогдашнее – и всегдашнее, верить хочется, отношение – Алёнино, доброе, светлое, душевное отношение ко мне – запомнил. Надолго. Навсегда. Благодарен я ей и теперь – за её человечность.
Может быть, допускаю, и скажут, хмыкнув, скривившись, некоторые прожжённые циники, эти, дошлые, из нынешних: много ли это? И отвечу я – всем: это – всё.
…Был то ли декабрь, морозный, со снегом, и днём, и ночью идущим, то ли февраль, – неужели февраль? – да вряд ли, – может, и не декабрь ещё, может, конец ноября, – во всяком случае, мне наконец-то выпала грустная возможность дрожать на ветру в осеннем лёгком пальто, выстаивать против ветра, дующего вдоль улиц, горбиться у подворотен, видеть московские, жёлтые и оранжевые, окошки с яковлевскими цветами в вазонах и незнакомыми людьми в квартирном тепле, – словом, в течение трёх, всего-то, холодных дней узнать российскую зиму так близко и хорошо, что этого было достаточно.
Помню пустое Садовое кольцо во власти седой, неукротимой метели, – я откуда-то вышел, покинул комнату с полупогашенным светом, решил идти куда-то вперёд, пешком, – где я и что со мной, не знаю, уже не знаю, но иду, и меня заносит, на пути моём долгом, снегом, он то сыплется мелкой дробью, то летит сверху ровным, густейшим, застилающим всю округу, кругозор закрывающим слоем, и чутьём лишь одним я улавливаю на шоссе, в стороне, движение пробивающихся с трудом сквозь метель, вслепую, машин, и едва порой успеваю прикрывать рукою глаза, чтобы хоть что-нибудь видеть иногда в такой круговерти.
Был ампирный особнячок с деревянными, оштукатуренными, облупившимися колоннами, теремок, возможно, укромный, чей-то угол, приют, уют, чей-то взгляд в полутьме квартиры, чей-то вздох, сквозь век, о былом, – хлопья снега падали снова, ближе слов на губах замёрзших, ниже неба и выше почвы под ногами, дальше невольных мыслей о невозможном счастье, глубже строк стихотворных давних, и дома большие, сутулясь, еле сдерживали метель.
Мало ли что бывало со мною в такие месяцы! – согревало вино, приходилось часто курить, напрягать мышцы, чтобы не мёрзнуть.
Зато я почувствовал нечто – заснежённую, ледяную, ветром выстуженную холодным, в завихреньях метельных, Москву, – и увидел, как выдаются, в элиотовском тусклом свете фонарей, (с которыми, с грустью и с любовью, живущими в дивных, незабвенных польских стихах, попрощаться решил Галчинский), фасады с глыбастой лепниной и глухие торцы окрестных, для меня закрытых, домов, и узнал, что пружинистый воздух у магазина «Чай», почти напротив безмолвного, кряжистого главпочтамта, и хрустящий, скользящий негаданно под моими подошвами снег пахнут кофием свежемолотым и цейлонским рассыпчатым чаем, и нигде не видно милиции в такую собачью погоду, и лишь в переулках ухают шаги одиноких прохожих и собственные мои шаги, и метро мне кажется спасительным для меня убежищем, и кафе захудалое – тёплым укромом.
Чудовищный зимний город разворачивался тяжёлыми, неподъёмными, твёрдыми кольцами, распадался, нет, разрезался, расчленялся на мелкие секторы, на едва различимые части, приседал, устало пошатывался от непомерной тяжести поистине заполярного, из периода ледникового заглянувшего, может быть, холода, пыхтел и кряхтел под снегом.
Я видел сам, как зима, появившись уже в ноябре на столичных стогнах, вздохнула с облечением, наконец-то, убеждённая окончательно в том, что время её пришло.
Да, конечно же, это было ещё до Нового года.
Я ошибся, подумав, что это был мятежный давний февраль, – в феврале меня закружили совсем другие события.
Тогда же, на склоне года, не успев ещё пережить и осмыслить как следует щедрую на события и на встречи, уходящую в прошлое осень, мы рвались уже прямо в зиму, в холода её и снега, мы уже бежали к подъезду какого-нибудь из столичных гостеприимных домов, то хорошо знакомых, то ещё недостаточно, входили, нас уже ждали, в карманах – захолоделые бутылки вина, сигареты, на столе у хозяев – тоже бутылки да сигареты, свеча в старинном подсвечнике, зажжённая перед чтением стихов или прозы, картины, полумрак по углам, батареи отопления, тронешь – горячие, отогреться бы, отдышаться поскорее, – но просят читать – и читаешь, и люди слушают, люди слушают, понимая, что снега за окном – лишь присказка, ну а сказка – вот она, здесь.
Однажды нам некуда было идти, и нечего было выпить, и денег не было, и мороз нас просто замучал, – и Губанов тогда, по каким-то переулкам и закоулкам, повёл меня в гости к кому-то, в надежде там получить желаемое, то есть выпивку, а она ему, к сожалению, тогда непрерывно требовалась, хоть впрок никогда и не шла.
Сейчас я думаю, нет, просто предполагаю, что дом, куда мы тогда с Губановым направлялись, находился где-то, примерно, между Сретенкой и Мясницкой, в те дни ещё улицей Кирова, по-советски, а может быть, он был пониже, ближе к Солянке.
Во всяком случае, было так пусто и снежно в округе, и шли мы, замёрзнув, так быстро, и так неожиданно вдруг оказались уже перед старой, высоченной дверью квартиры на первом, со светом, тусклым и мигающим, этаже, что с ходу сообразить, где же мы, поконкретней, было тогда, насколько помню я, невозможно.
Лёня сразу, с разбегу, несколько раз позвонил.
Хозяин квартиры тут же открыл нам тяжёлую дверь.
Губанов ему представил меня, пошутив по-своему, наивно и грубовато, как молодого критика, и я был очень доволен – не придётся стихи читать – и незаметно, стараясь вести себя поделикатнее, делал другу знаки, чтоб он поскорее спросил о вине.
Никакого вина, конечно, в доме не оказалось, и я, слегка отогревшись после холода, заскучал.
Хозяин беседовал с нами спокойно и обстоятельно, и видно было, что это всегдашняя, отработанная годами, до мелочей, его манера общения.
Он достал из альбома пухлого и показал нам, бережно держа её длинными пальцами, фотографию Гумилёва: довольно рослый, слегка, вроде, косящий глазами, человек, ещё молодой, лет около тридцати, стройный, в военной форме, с Георгием на груди.
Выяснилось, что хозяин довольно часто бывает у вдовы Шенгели, что он, давно уже, дружит с нею.
Больше того, неожиданно, из разговора нашего, неспешного, так уж вышло, что же делать, о том да о сём, оказалось, что знает хозяин ученика Шенгели, эрудита Яшу Островского, поэта из Днепропетровска, с которым был я знаком.
Из письменного стола достал он и показал нам фотографии своего кумира, Шенгели, в период, когда тот переводил Байрона и Гюго.
Переводя «Дон-Жуана» байроновского, Шенгели носил старомодный, просторный, шумящий складками плащ, отращивал длинные волосы, – то есть отчасти, насколько удавалось ему, переводчику, становящемуся актёром, в странноватом спектакле играющему, превращался, на время, в Байрона.
Переводя Гюго, Шенгели отращивал бороду, превращаясь уже во французского знаменитейшего поэта, и в доме вели беседы в стиле начала века девятнадцатого, поплотнее зашторив окна, закрыв гардинами тёмными двери, жгли вечерами свечи в серебряных старых подсвечниках, и звучала в стране советской, все устои былые разрушившей, заграничная чистая речь.
Так Шенгели вживался в мир переводимых им, с полнейшей отдачей, поэтов.
Мы немного поговорили о достоинствах переводов Шенгели, в сравнении с прочими скучноватых, а то и вовсе неудачных, так я считал.
Хозяин квартиры долго, вдохновляясь и трепеща, говорил нам о Гумилёве.
И становилось ясно, что поэзия и судьба расстрелянного чекистами замечательного поэта волнуют его сейчас больше всего остального.
Потом он этаким гордым жестом творца, подвижника, показал нам на книжный шкаф и сказал, повышая голос, в котором вдруг прозвучало колокольной, набатной медью, к самому себе уважение, с ощущением важности сделанного им самим, в тиши кабинетной, – вот, сколько вещей, смотрите повнимательнее, ребята, он уже успел написать.
И действительно, это надо же, вся нижняя полка шкафа была аккуратно уставлена, в один идеально ровный, длинный, парадный ряд, тридцатью, примерно, тетрадями общими, одинаковыми, толстыми, в плотных обложках.
Я спросил хозяина, можно ли посмотреть мне, хотя бы немного, для знакомства, его стихи.
И получил утвердительный, с гордым кивком головы, с жестом руки широким, приглашающим к счастью, ответ.
И тогда я открыл дверцу шкафа и достал, наугад, одну из общих толстых тетрадей.
Вся она, от корки до корки, была исписана чётким, чеканным хозяйским почерком.
Я начал читать. Стихи, как мне тогда показалось, были, увы, плохими.
Тогда я достал другую тетрадь. Полистал её. А потом и ещё одну.
И все они были исписаны, я увидел, от корки до корки.
Я решил, что хозяин квартиры – просто-напросто графоман.
Каллиграфическим почерком в просмотренных мною тетрадях переписаны были сотни безликих стихотворений.
А сколько же их ещё – там, в остальных тетрадях?
Я поставил тетради на место и закрыл поэтический шкаф.
Ничего не сказал. Молчал.
Хозяин держался уверенно.
Вот оно, братцы, высокое мнение о себе!
Не желал он спускаться с высот своих олимпийских – куда-то вниз, где, возможно, ждал, нежелательный для него, небожителя, видимо, разговор о его стихах.
Он даже не удосужился спросить меня, по-простому, понравились мне стихи его или, мало ли что, не понравились.
А может быть, делал вид, что это ему безразлично.
А может, гордыня сказывалась.
Всё могло быть, вполне.
Комната у него, небольшая, была одна, с простейшею обстановкой.
Письменный стол, книжный шкаф, несколько стульев, кровать.
За ширмой-перегородкой лежал в кроватке ребёнок.
И в этой-то аскетической, затворнической тесноте висели на блёклых стенах фотографии кое-какие, лежали стопками книги.
Вскоре пришла жена его, полная, неразговорчивая.
Она принялась хлопотать где-то вне поля зрения, но рядом, за книжным шкафом.
Втроём, незнамо зачем, через силу, поговорили мы, из вежливости взаимной просто, ещё немного.
И ушли восвояси, набравшись разнообразных сведений из истории нашей русской великой литературы.
Хозяин квартиры спокойно проводил нас. Мы с ним попрощались.
На вид ему дал бы я лет, наверное, тридцать пять.
Кто это был такой?
Совершенно сейчас не помню.
Может, просто московский фантом?
Кажется, мы договаривались навестить его, побеседовать обстоятельно и спокойно, – и, конечно же, больше к нему никогда мы не приходили.
Вина мы в тот вечер, нелепый, согласитесь, так и не выпили.
На улице нас поджидали зимние холода.
Куда я поехал потом ночевать? Да куда же мне было ехать, как не туда, где пристанище было моё!
К себе, на Автозаводскую, где лежала на утро буханка чёрного чёрствого хлеба, и в кастрюле ещё оставалась картошка застывшая мятая, которую я разбавлял, для мягкости, жидким чаем, где топорщились на подоконнике, упираясь в стекло, цветы, и можно было включить мой старенький, но работающий доселе приёмник «Москвич» с антенною самодельной, – музыка будет вроде бы отгорожена кругом оранжевым настольной лампы, окно будет синим таким, такой густоты, что стекла, померещится, вовсе не существует, можно даже руку туда протянуть, в холодину эту, прямо в снег, но рука не замёрзнет, потому что вокруг – тепло.
Да, я туда поеду, там уютно, там хорошо, там рукописи мои, разбросанные повсюду, и картинки мои, и краски, и много чудесных книг, и стопка бумаги чистой на столе, и машинка «Москва», – там стану я вновь, наверное, размышлять о чём-то своём, скорее всего хорошем, и можно будет, задумавшись о будущем, закурить, и взглянуть за окно, – там ночь.
Ночь в конце шестьдесят четвёртого.
Вот какая история грустная вспомнилась мне сегодня.
..Когда вечереет, и ты закуриваешь сигарету, поругивая себя, мысленно или вслух, за привычку вредную эту и в тысячный, нет, в миллионный, наверное, раз говоришь себе, что надо бы бросить курить, пора, ну сколько же можно, хватит уже, надоело, дым сплошной, впрямь какой-то смог в доме, – надо же, снова СМОГ, никуда от него не деться, о себе он всегда напомнит, кстати это или некстати, но придёт, что делать мне с ним? – и, тем не менее, ты закуриваешь, по привычке, щёлкаешь зажигалкой или подносишь спичку, резко и слишком близко, почти вплотную, к лицу – как щурятся в эту секунду глаза твои, утомлённые писаниями запоем, изо дня в день, месяцами, годами, десятилетиями, бессонницами твоими, хворобами всякими нынешними, и прочими, разнообразными, приметами возрастными, а может, и не приметами, деталями, компонентами, звеньями неразрывными нескладной, но и прекрасной, удивительной жизни твоей! Им жарко, твоим глазам. От зажжённого в тишине огонька, горячего пламени, кратковременного, на миг? Нет, жар этот – от извечного, без конца и краю, горения. Ни при чём здесь вовсе курение. Это просто – рожденье книг. И сколько раз так закуриваешь, думаешь ли о чём-нибудь или, может быть, ни о чём и не думаешь, так бывает, ненадолго, правда, чтоб вскорости размышлять о чём-то хорошем, или так, не очень приятном, но таком, что всё-таки было, никуда его не запрячешь, это было когда-то с тобой, в ту эпоху, где жили все мы, в ту эпоху, которой нет, отшумела, ушла, исчезла, потому и столько примет, компонентов, деталей, звеньев нам оставила, всё вокруг только звук, только взгляд усталый, только свет, магический круг, пьёшь свой чай с киммерийскими травами или, может, его не пьёшь, говоришь ли с кем-нибудь или же и не думаешь говорить, но закуриваешь по новой, – хорошо бы совсем не курить.
Вот я и расскажу вам ещё одну, любопытную и забавную, поучительную и печальную, таковы компоненты её, детали, звенья, может быть, и приметы, недомолвки её и секреты, смысл и строй музыкальный, – историю.
Нескончаемой осенью шестьдесят четвёртого года, когда число узнаваемых впервые столичных людей интересных всё возрастало, мы с Губановым, взяв с собою и товарища своего, так считалось тогда, напросившегося с нами вместе пойти Кублановского, шли к подпольному, авангардному, затираемому властями, почему-то не разрешающими, с дичайшей категоричностью, исполнять его музыкальные сочинения, композитору фантастическому, говорили в кулуарах, Вадиму Столяру, смотреть его знаменитую, прославленную по всей Москве, по всему Союзу, коллекцию современных, авангардных, само собою, как и музыка запрещённая, подпольная, сложная, столяровская, как и наши стихи тогдашние, замечательных, люди считали, удивительных просто, картин.
Долго мы там засиживаться вовсе не собирались, уже заранее зная, что композитор Столяр – человек, между прочим, больной, то есть мозги у него, как тогда говорили, задвинутые, и вообще он, Столяр, как утверждали в богемной среде, человек с приветом, ещё и с большим приветом, а посему не любит никакого лишнего шума, ненужных и бесполезных для него, творца, разговоров, предпочитая всему этому безобразию грубому, больно ранящему душу его, тишину, волю, а с ней и покой.
(Тут я забегу вперёд и расскажу, пожалуй, две коротенькие истории про Столяра, человека, прямо скажем, неординарного, которые я узнал от знакомых, уже впоследствии.
Вначале – история первая.
Однажды Столяр присутствовал в презираемом им в Союзе композиторов на каком-то, плановом или внеплановом, очередном, наверное, поди-ка в них разберись, если много их, даже слишком, с перебором больших, подобных, если все на одно лицо, на один манер, так точнее, и скучны до жути, ну просто хоть кричи, хоть вой, всё равно, все банальны, все одинаковы, да и нынешнее, наверно, вряд ли лучше прочих, подобных, прослушивании, кого-то, а кого – не имеет значения, или, может, имеет значение, для кого-то, но не для него.
Человек воспитанный, кроткий, деликатный, интеллигентный, поначалу он просто терпел.
Морщился, но держался.
Вскоре его терпение стало трещать по швам и даже, мало-помалу, постепенно, явственно лопаться.
Но Столяр, подобно стоикам древним, вернее – мученикам всех времён и народов, подобно рыцарям чести, без страха и без упрёка, всё равно, с достоинством редкостным, терпеливо, смиренно держался.
Держался – на сверхтерпении. На пределе уже, на грани возможностей, небеспредельных. Волю, как мог, проявлял.
Исполняемая старательно, слишком правильно, по-советски, по-партийному образцово, без сучка, без задоринки, музыка ему всё менее нравилась.
Однако он, композитор, официально не признанный доселе, но, все говорили, талантливый, даже очень, а что ещё надо в жизни человеку сугубо творческому, как не признания общего подлинных знатоков, понимающих, что почём, разбирающихся, что к чему, лучше всяких официальных начальников и чиновников знающих толк в современной, вне привычных канонов, музыке, всё ещё, вот что действительно удивительно, даже очень, вот что невероятно, вы представьте, сидел на месте.
Наконец так тошно ему стало, ну просто не выразить никакими словами этого грустного, неужели безысходного, состояния, от всего, что творилось вокруг, от всего совершенно, от этого то ли сборища, то ли действа, то ли подлости и злодейства, – и от музыки, категорически не приемлемой им, помилуйте, ну какая же это музыка, так, бренчанье, звуков набор, три аккорда, почти гитарные, два акцента, басы кошмарные, не полёт, а рыночный спор, и от всеобщего, пристального, непонятного для него, интереса вот к этой самой псевдомузыке скучной в зале, и от собственного терпения, да ещё и от сверхтерпения, и от слишком уж затянувшегося проявления воли своей, что он в итоге не выдержал. Он встал, как ни в чём не бывало, со своего неуютного места и отошёл, не куда-нибудь, не в сторонку, нет, сторонка здесь не годилась, надо было, без промедленья, тут же, действовать, радикально, чем решительнее, тем лучше, – отошёл прямиком в угол.
Здесь же, в углу, он встал, с гимнастической ловкостью, на голову.
Да так и остался стоять, головой авангардной вниз, ногами простецкими вверх.
Сначала никто вокруг не обращал на него никакого, ну что за оказия, что за дикость такая, внимания.
Его просто-напросто все почему-то не замечали, да и только. В упор не видели.
Столяр, звезда авангарда, твёрдо решив не сдаваться, тем не менее, преспокойно стоял себе на голове.
Постепенно, с большим запозданием, его, человека-йога, диссидента и протестанта, люди начали замечать.
Всё больше голов поворачивалось в зале – в сторону Столяра. Некоторые особенно любопытные даже начали приподниматься рывками со своих насиженных мест, чтобы как можно лучше рассмотреть, что же там такое, в углу, говорят, происходит.
Некоторые чрезмерно сердобольные, добрые дамы высказывали догадки, что, может быть, человеку, в углу стоящему, плохо, что ему немедленно требуется помощь, и даже срочная, медицинская, видимо, помощь, прямо сейчас, немедленно.
Некоторые сердитые граждане, горячась, обзывали его хулиганом.
Столяр слышал всё это продолжал стоять в углу своём, на голове.
И вот уже музыканты, играющие на сцене, принялись, один за другим, любопытствуя, приподниматься и смотреть изумлённо в угол, где стоял, к потолку ногами, упираясь в пол головой, перевёрнутым столпником, Столяр.
И вот уже некий скрипач, исполняющий сложный пассаж, не удержавшись, вытянул шею, да подлиннее, чтоб разглядеть получше субъекта, действительно странного, стоявшего на голове в темноватом дальнем углу, и скрипка негаданно выскользнула у него, зеваки невольного, из-под выбритого с утра, полноватого подбородка, и смычок, мгновенно скользнув кривовато и вкось по струнам, из инструмента извлёк непотребный какой-то визг, вместо желанного звука, и на сцене все рассмеялись.