И вот уже вокруг Столяра зароилась и собралась внушительная толпа обеспокоенных граждан:
– Что с ним?
– Кто он? Откуда?
– Почему во время концерта стоит он на голове?
– Как дошёл он до жизни такой?
Все, решительно все обратили на него – наконец-то! – внимание.
И он своего добился.
Прослушивание, нарушенное Столяром, прекратилось.
И тогда он медленно встал с головы утомлённой на ноги – и, торжествуя, с видом победителя, шагом размеренным шествуя вдоль рядов кресел к двери, (открытой предусмотрительно) в шоке пребывающей администрацией, невозмутимо, с достоинством, спокойно покинул зал.
Вслед за ней – вторая история.
Однажды Столяр сидел в зале консерватории на концерте. Не Бог весть какой был концерт, но всё же приемлемый.
Сидел, как все люди вокруг, спокойно. Музыку слушал.
И всё бы тихо да мирно сладилось, и ничего бы не было необычайного, всё бы, глядишь, и минуло, всё бы и обошлось, да была здесь одна загвоздка.
Музыка-то была хорошая. Точно. И слушать бы её да слушать, с немалым, что приятно всегда, удовольствием и с пользою для себя.
Но всё время, увы, раздражала внимавшего музыке Столяра идиотская, да и только, безобразная просто лысина сидевшего впереди него нарядного толстяка.
Все лысины, вроде, как лысины, а эта – нет, не такая, как у всех, не такая, и точка.
Во-первых, большая. Больше, чем у Ленина, у вождя мирового пролетариата. Больше, чем у всех вместе взятых старых членов политбюро.
Во-вторых, какая-то пегая, вся в нездоровых пятнах.
В-третьих, шишка на ней, под кожей, здоровенная, с половину боксёрского кулака.
В-четвёртых, потная слишком, и воняет ведь от неё просто невыносимо.
И в-пятых, зеркальная, ишь ты, ну прямо как отшлифованная, и все огни отражаются в ней, как в кривом зеркале, и люстра вся отражается, и потолок, и портреты композиторов, сплошь великих, и все оптом зрители в зале, и вот это уж, согласитесь, просто невыносимо.
Куда же это годится, если такая лысина от музыки отвлекает слушателя, а потом и задуматься заставляет, о многом, о чём угодно, и прежде всего, поймите и согласитесь, о том, что бывают ведь, вы подумайте, такие на свете лысины.
Вредная лысина. Подлая.
Враждебная лысина. Злостная.
Нехорошая лысина. Гадкая.
И с ней как-то надо бороться.
Столяр терпел, терпел, – но вот его прорвало.
Как сказали бы вы сейчас, достала его чужая, возмутительно глупая лысина.
Спокойно и просто, как в старом, знаменитом цыганском романсе, поднялся тогда композитор авангардный, Вадим Столяр, со своего места.
Выломал спинку переднего кресла, того, на котором сидел, ничего не ведая, нарядный лысый толстяк.
Поднял Столяр запросто выломанную спинку кресла над удалой своей головой авангардной – и с силой, так, что грохот прошёл по залу, отозвавшись эхом поодаль, с удовольствием явным шарахнул толстяка по противной лысине.
Спинка кресла вмиг разлетелась на бесчисленные куски.
Лысина отвратительная никаких, почему-то, трещин, даже крохотных, не дала.
Но зато ничего не успевший сообразить, застигнутый врасплох, в боевом наскоке, и никаких защитных мер, само собой, не принявший, потный нарядный толстяк рухнул с грохотом вниз.
И отключился. Надолго.
Все в зале оцепенели.
Никто не сдвинулся с места.
Столяр же преспокойно направился прямо к двери.
Никто его не задерживал.
У двери он оглянулся и учтиво сказал музыкантам:
– Продолжайте играть, пожалуйста!
И, как ни в чём не бывало, исчез, легко и бесшумно, за распахнутой дверью, в фойе.
Когда не все, разумеется, лишь некоторые, отважные, из партийцев, энтузиасты, выйдя из оцепенелого состояния, скопом бросились вслед за ним, ушедшим, в погоню, то ни в пустом фойе, ни в раздевалке, нигде, никого они не нашли.
Вроде и не было – так ли? – дерзновенного возмутителя общественного спокойствия.
Только лёгкий, как сон, ветерок, странноватый здесь, в консерватории, прошёл, промелькнул, промчался, прошелестел мимо них, шумных энтузиастов, – да и затих поодаль.
Что это было? – Дух? Призрак? – Да кто его знает!..
Вот какие бывали когда-то, в дни минувшие, отшумевшие золотистой листвой, но сумевшие, где-то в памяти продремав несколько десятилетий, вспомниться, чтоб остаться в книге моей, истории.
Вот какая была эпоха.
Полустраха и полувздоха.
Полусмеха и полуплача.
Гостья редкая в ней – удача.
Горький привкус в ней, красный колер…
Вот какой человек Столяр.)
Я знал, что он получает пенсию, по болезни, по шизофрении, но, в общем, относительно тих, спокоен.
Всем ведомо было давно, что есть у него прекрасная коллекция, из наилучших в Москве, современных картин.
И кого же там только не было из наших неофициальных, но известных в богеме, художников!
И прежде всего, конечно, – Ворошилов, Яковлев, Зверев, Пятницкий, Краснопевцев, Курочкин, Афанасьев.
И ещё – понемногу – многие.
Как сумел непрактичный Столяр собрать такую коллекцию – оставалось для всех загадкой.
Однако же – взял да сумел.
С некоторыми художниками он дружил, и они порой охотно, без просьб излишних, отдавали ему работы, просто так, без всяких там денег, неуместных и невозможных, по причине отсутствия их у художников и собирателя, подвижника, между прочим, обладавшего редким чутьём на искусство, чтоб находились работы эти отменные у него, хранителя их, чтобы люди, туда приходящие, получили возможность реальную видеть, когда им захочется, эти произведения.
И люди, любители живописи, новейшей, свежайшей, к Столяру действительно приходили, причём охотнейшим образом, если такая возможность хоть изредка предоставлялась, если Столяр звал их к себе, и там, в квартире-музее, знакомились обстоятельно с дорогим их сердцам искусством.
Вот и мы втроём с удовольствием наконец-то впервые знакомились со столяровской коллекцией.
Ворошилов был здесь периода раннего, в основном портреты его и пейзажи, ещё несколько романтические, но в них уже назревало удивительное обобщение, в некоторых вещах угадывалась уже та его великолепная полифония, которая впоследствии столь широко и мощно столь прозвучит в сериях темпер второй половины шестидесятых и крупных, волшебных работах семидесятых годов.
Яковлев был, разумеется, тоже чудесен – привычные для него гуаши – цветы, неизъяснимо прекрасные, по-детски наивные, чистые, не по-взрослому, а по-космически, не скажешь иначе, трагические, но были ещё и портреты, женские и мужские, натюрморты, пейзажи, абстракции.
Замечательным оказался Пятницкий, графика, смелая, сильная, одновременно страшноватая и ясновидческая, и живопись, не такая уж обильная у него, а здесь были холсты, да какие!
Хорош был и Краснопевцев – его натюрморты, камерные, спокойные, тихо живущие в мире своём, в себе.
И Зверев был здесь отменным – виртуознейшие, раскованные, свободные, дальше уж некуда, звонкие акварели!
Да и вещи прочих художников оказались весьма интересными.
Поразила меня и дивная икона, причём на клеёнке, украинская, привезённая кем-то из глухоманного, толком ещё не изведанного до сей поры, Закарпатья.
Композитор Столяр, герой всей богеме известных легенд, оказался ещё молодым человеком, среднего роста, чуть пониже, пожалуй, с короткой стрижкой, темноволосым, в очках тяжёлых, с большими диоптриями, с лицом серовато-бледным, болезненно-одутловатым, как и у всех, мне известных, с виду-то, вроде, нормальных, но нервно-больных людей.
Был он тих и приветлив с нами.
Жил композитор в квартире угловой, в полубашенке дома, расположенного в одном из нескольких переулков близ Никитских ворот.
Найти этот дом странноватый, побывав здесь хотя бы однажды, было довольно просто.
(В середине семидесятых в доме, стоящем как-то наискосок от столяровского, в этом же переулке, неожиданно поселился перебраться решивший в Москву из родного, быстро пустеющего, по причине отъездов сплошных всех богемных друзей, в эмиграцию, и, пореже, в столицу, печального, беспросветного, в общем-то, Питера, Алексей Хвостенко, художник авангардный, поэт известный, автор и исполнитель известных, широко и давно, в богемных и каких-то прочих кругах, по-своему замечательных, выразительных, ярких песен – таких, например, как «Над небом золотым есть город золотой…», (впоследствии беспардонно присвоенной Гребенщиковым, причём на пластинках вышедших и кассетах всем сообщалось, что слова у песни народные, чем Лёша очень гордился, ну а музыка – старая, лютневая), «Хочу лежать с любимой рядом…», «Арландина», «Завтра потоп», «Милая моя…» и прочих.
Замечательный парень, красавец, похлеще Алена Делона, душа компаний, которого звали все просто Хвост, Лёша стал здесь жить со своей новой женой, Алисой.
Он потом перебрался в Париж, но вначале, в семидесятых, ему позарез нужна была, прежде всего, Москва.
Была квартира столичная коммунальной, густо весьма населённой. У Лёши была в ней комната, дверь в которую сроду не запиралась.
В комнате, на полу, стояли простые полки с очень хорошей коллекцией пластинок, довольно редких, в основном классической музыки.
Висели на стенах картины. Было некоторое количество хаотически собранных книг. Гитара любимая Лёшина приют обрела в уголке. Занимала пространство изрядное широкая, низкая, старая, продавленная тахта.
Иногда, от случая к случаю, обычно под настроение, заходил я к Лёше – погреться, повидаться, поговорить.
Однажды, в семидесятых, бездомничая, намаявшись, зашёл я сюда, чтобы просто хоть немного здесь отдышаться, успокоиться, пусть ненадолго, и, возможно, воспрянуть душой.
Хвоста – соседи сказали – дома давно уже не было.
Поскольку дверь, это знал я, всегда держалась открытой, зашёл я в хвостовскую комнату и стал терпеливо в ней ждать загулявших где-то хозяев.
Ждал, ждал. Никого, ни Хвоста, ни Алисы хвостовской, всё не было.
Донельзя усталый, я прилёг на тахту с краешку и незаметно уснул.
Разбудил меня заглянувший к Хвосту по дороге домой, на Арбат свой любимый, Лёша Паустовский. Без лишних слов он достал две бутылки портвейна и предложил мне с ним выпить.
Мы выпили, каждый – из горлышка, дешёвый этот портвейн.
Поговорили немного.
Лёша начал курить анашу.
Я курил свою крепкую «Приму».
Вечерело. Я понимал, что пора мне уже уходить.
Попрощались. И я – ушёл.
А куда – вам не всё равно ли?
Разбираться не надо в боли.
Путь был – долог, и век – тяжёл…
Паустовский Лёша был молод. И талантлив, по-настоящему.
Сын Константина Георгиевича Паустовского, с детских лет ещё в Тарусе, где у писателя был дом, он общался с нашими художниками, тогда хорошо в богеме известными, – Штейнбергами, в ту пору обитавшими тоже в Тарусе, с постоянно туда приезжавшими Плавинским, Зверевым, Вулохом, Воробьёвым и прочими звёздами тогдашними, крепко пьющими, но талантливыми людьми.
Насмотревшись на всю эту странную, колоритную, пёструю публику, Лёша и сам, наивно и страстно, художником стать с детства мечтал. И стал им.
Он – трудился. Он – совершенствовался.
Работы его со временем становились всё более сильными.
Он уже выставлялся, его заметили, оценили.
Крепкий с виду, очкастый, усатый, отзывчивый, добрый парень, с украинской и польской кровью, как-никак – потомок прямой гетмана Сагайдачного, славного предводителя вольницы запорожской, он верен был дружбам своим и прекрасно ладил с людьми.
Одна была только досада, нет, просто беда: наркотики.
Но, может быть, он ещё не был, в силу возраста своего молодого, разрушен ими.
И, вполне вероятно, сумел бы с этим злом навсегда завязать.
И вот однажды, напившись вусмерть вместе с Алисой, миловидной хвостовской женой, решил почему-то Лёша Паустовский свести счёты с жизнью.
И Алиса, будучи пьяной, тоже выразила желание составить ему компанию. Наверно, из солидарности.
Нажрались они оба каких-то колёс, убойных таблеток.
И легли на тахту единственную, вместе, рядышком, помирать.
Лежали, долго лежали.
Конца со смирением ждали.
И таблетки убойные всё-таки со временем начали действовать.
В замедленном темпе, но верно, с неизбежностью ошеломительной, уплывал Паустовский Лёша вместе с Алисой, хвостовской кайфовой женой, в никуда.
И тогда, совершенно случайно, заглянул в открытую дверь коммунальной хвостовской комнаты кто-то из любопытных соседей, или кто-то из многочисленных приятелей по выпивонам, или кто-то из верных друзей.
Бросились к телефону.
Вызвали сразу врачей.
Алису хвостовскую – чудом, но всё-таки откачали.
Успели спасти. Жива.
Лёша же Паустовский – умер. Не откачали.
Не успели его спасти. Не смогли. Алкоголь да колёса…
Слишком доза была велика.
И остались – печаль да тоска.
Жаль его. Славный был парень.
Многое мог бы сделать в искусстве, стать крупным художником.
Но что же теперь об этом, грустя о былом, говорить!..)
А название у переулка, где заглохнуть могла прогулка, было – холодом жутковатым, снегом сбивчивым ноздреватым, чем-то призрачно-замогильным, что ли, слишком уж изобильным в наважденьях своих, наглеющим, чушью, нечистью, может, веющим, леденящею пустотою, твердотелою мерзлотою, всякой нежитью, тьмой бесовской, мглой болотного, – Мерзляковский.
Вернусь, однако же, к Столяру.
Мы, судя по чуть заторможенной, но хорошей его реакции на присутствие наше в квартире, на добрые наши слова, обо всё понемногу, но с толком, в том числе и о нём самом, ему, похоже, понравились.
Вели мы себя пристойно.
По достоинству, как и следует, оценили его коллекцию.
К тому же мы были поэтами.
А Столяр любил поэзию. И даже слышал уже стихи – и мои, и губановские.
Он, помедлив слегка, пригласил нас навестить его как-нибудь снова.
Как уж сложится. Под настроение.
В день любой. Когда захотим.
И лучше всего – поскорее.
Мы, конечно, пообещали, что придём к нему вскоре вновь.
И пришли мы к нему. С вином.
Хотя и прекрасно знали, что Столяр совсем не пьёт.
И опять почему-то с нами напросился прийти Кублановский.
Мы открыли бутылки, выпили, понемногу, по кругу, вина.
И Столяр, что удивительно, тоже выпил с нами немного.
И пришёл нежданно в хорошее расположение духа.
Тогда мы, переглянувшись, попросили его сыграть нам что-нибудь своё, авангардное, что угодно, что пожелает, – и он согласился, надо же, исполнить свои сочинения.
Чуть ли не всю, не из маленьких, довольно просторную комнату, в которой мы находились, занимал огромный, сверкающий лаком, стоящий мамонтом или же динозавром на своих ногах исполинских, чёрный концертный рояль.
Стены комнаты были густо, без малейших признаков стройной, во всех деталях старательно продуманной экспозиции, вплотную, одна к одной, рядами неровными, ярусами, увешаны, или украшены, замечательными картинами.
Картины – холсты, картоны – стояли везде на полу, вдоль стен и, само собою, по углам, вертикально поставленные и лежащие горизонтально, плашмя, высокими стопками, внушительными шеренгами, целыми штабелями.
Рядом с ними лежали, пылясь, и стояли, подобно колоннам, античным или ампирным, свёрнутые в рулоны бесчисленные работы, написанные на бумаге.
Больше в комнате ничего, ничегошеньки просто, не было.
Никакой совершенно мебели.
Ни шкафов, ни стола, ни единого, пусть и шаткого, старого, стула.
Кроме одной-единственной, круглой, чёрной, вращающейся, поднимающейся, опускающейся, вверх ли, вниз ли, как пожелает человек, владеющий ею, с ней умеющий обращаться, с нею ладящий, табуретки, стоявшей перед роялем.
Кое-как мы втроём устроились, примостились, как получилось, на полу паркетном. Настроились авангардную музыку слушать.
Авангардную! Не банальную.
Очень может быть – эпохальную.
Современную. Вне канонов.
Нет нигде для неё законов.
Нет указов. И рамок нет.
Есть – звучанье. И – в окнах свет.
Столяр легко пододвинул единственную свою круглую табуретку, вначале к себе, а потом от себя, поближе к роялю. Привычным, точным движением открыл глуховато скрипнувшую, обнажившую клавиши, крышку.
Взмахнул, широко, свободно, словно крыльями, сразу обеими, вдруг обретшими лёгкость и гибкость удивительную, руками.
Опустил их на клавиатуру.
И тогда уже – заиграл.
Играл он действительно здорово.
Он так досконально знал сложный свой инструмент, что тот, ну впрямь как живой, в любую секунду слушался его, и даже, казалось мне, с нескрываемым удовольствием.
Столяр сыграл, для начала, несколько небольших, броских, весьма виртуозных, элегантных, эффектных вещиц, – просто так, чтоб слегка поразмяться.
А потом – заиграл он свою знаменитую встарь симфонию.
Это было серьёзное, крупное, многоплановое, многотемное, многосмысленное сочинение о том, как в далёкой Венеции женщины местные, – где-то в лагуне или в канале, по которому проплывают разукрашенные гондолы, или, может, в тазах, и в корытах, и в лоханях, как полагается, им виднее, венецианкам, прачкам, дамам из высшего света, или, может, простым горожанкам, распевающим звонкие песни под лазурным, чистейшим небом, на приволье, меж стен дворцовых, площадей с голубями воркующими, приоткрытых дверей, распахнутых прямо в лето блаженное окон, белых чаек, лукавых глаз, голосов, поцелуев, объятий, карнавалов, интриг, свиданий, о желанном счастье гаданий в тишине, – полощут бельё.
Столяр – я это видел – испытывал, исполняя своё любимое детище, симфонию эту, прилив настоящего вдохновения.
Круглая голова его то и дело вздымалась кверху, опускалась вниз, и опять поднималась, всё выше и выше, и вращалась вокруг оси, и покачивалась, как маятник.
Очки его запотели. Из-под стёкол рвались на волю, вдаль, вперёд, в глубину пространства, им увиденного теперь самым верным, внутренним зрением, повлажневшие, словно разросшиеся, как сверкающие шары, переполненные энергией, неизвестной, но властной, глаза.
Руки его, по-птичьи, быстро, летали над клавишами.
Из нутра инструмента, звучащего непривычно для нас, вырывались хаотические рулады, бормотание, взрывы смеха, крики чьи-то, неведомо чьи, отголоски рыданий, отзвуки мелодий, напоминающих итальянские, чистых, певучих, летучих, потом раздавался рёв, который сменялся стонами, которые, в свою очередь, сменялись неясными всхлипами, потом из рояля вдруг доносился к нам шум дождя, монотонный, влажный, протяжный, потом – раскатистый шелест молодой зелёной листвы, и плескалась вода – наверное, в каналах венецианских, и высыпались откуда-то мелкие острые гвоздики стаккато, и корабельными сиренами в белом тумане гудели басовые струны, и серебряными колокольчиками с ними перекликались высокие, выше возможных и невозможных выше, тоненькие, расколотые на лунные дольки, тона.
Потом принялся извлекать он из инструмента послушного удивительнейшие, чистейшие, небесные, видимо, звуки, и мелодии полились, чередой, одна за другой, перепутались, перемешались, и уже пошли вариации, потом всё это негаданно куда-то пропало, схлынуло, и только отдельные темы, вырываясь из ниоткуда, из глуби венецианских, патрицианских окон, а может быть, и зеркал, если не из Зазеркалья, напоминали, случалось, о себе, мимоходом, и снова таяли, как в тумане.
Потом скользящие, реющие, Адриатикой праздничной веющие, вспоминать о былом умеющие и в грядущем совсем не стареющие, чёрно-белые, быстрые, шалые, вместе с мистикой обветшалою всех видений вдали, всех грёз, всех, с шипами своими, роз, исчезая и возникая, белой пеной вблизи сверкая на волнах черноморских, клавиши под его упорными пальцами то съезжались, то разъезжались, как гондолы в узком канале, потом они горбились, вздыбливались, роптали, ворчали, бурлили.
Одной, привычной для всех музыкантов, клавиатуры Столяру было мало.
Он принялся тогда играть на крышке рояля, поднятой наискосок, вверх, чёрным, плавно изогнутым, к полёту готовым крылом.
Он выстукивал, проходясь по её поверхности гладкой плотно сжатыми кулаками, все возможные, вперемешку, европейские, азиатские, африканские, американские, и какие-то, на ходу сочинённые, новые ритмы.
Он разжимал кулаки – и принимался стучать по крышке рояля пальцами.
Крышка, слушаясь и повинуясь, отзывалась весьма подозрительными, неизвестными ранее, сложными, деревянными, вроде бы, но посвежее, лесными, кустистыми, с долгим гулом в углах, ветвистыми, вибрирующими, гуляющими в массиве дуплистом, звуками.
Потом композитор Столяр перешёл, спокойно и просто, по наитию, видимо, к струнам внутри своего рояля.
Он щипал их, щипал, точно так же, как хозяйки перья ощипывают у ошпаренной только что курицы.
Он дышал на них, потихоньку, и дул на них, сильно, как будто футбольный мяч надувал, – и струны ему откликались.
Он едва прикасался к ним.
Царапал их с маху ногтями.
Скользил по ним нежно ладонями.
И струны всё время – звучали.
Дисгармония почему-то смешивалась с гармонией.
Струны выли и рокотали, то роптали, то хохотали, то постанывали, то ныли, то вздыхали, то говорили, струны вскрикивали и пели, струны мчались к неясной цели.
Столяр начал уже играть на боках своего рояля.
Колотил по ним кулаками – и прислушивался к тому, как загадочно, после грохота, разносилось по комнате громкое, прямо гром среди ясного неба, да и только, дрожащее эхо.
Он прыгал на эти бока, с разгону, с разбега, с разлёта, и вкрадчиво, по-кошачьи, на цыпочках к ним подбирался.
Порою он даже плыл в пространстве комнаты, рядом с роялем, словно с огромным чёрным спасательным кругом.
Налетит на рояль, поскребёт его десятью ногтями по гладким, ко всему привычным бокам – и прислушивается к чему-то.
Потрогает пальцем – и слушает.
Долбанёт кулаком – и слушает.
Наконец, и рояля Столяру стало, так рассудил он, мало.
Симфония знаменитая расплёскивалась ручьями, растекалась бурными реками, расходилась кругами по комнате, вырывалась легко за окошко, разливалась по Мерзляковскому переулку, рвалась к бульварам, проникала в метро, в троллейбусы, в проводах телеграфных слышалась, уходила к Москве-реке, вдоль кремлёвских стен разбегалась, чтобы выбежать в Подмосковье, а потом и дальше, на запад, к италийским пределам, к Венеции, возвращалась, как бумеранг, прямо в руки серьёзному Столяру, западала в память, в рояль уходила, опять выходила из рояля, вращалась волчком, поперёк становилась, торчком, рассыпалась, потом собиралась воедино, звучала, старалась быть самою собой везде, к путеводной летела звезде, к утомлённому солнцу тянулась, на кого-то вдали обернулась, на кого-то взглянула в упор, прекратила какой-то спор, поддержала какие-то речи, вмиг условилась с кем-то о встрече, улыбнулась, куда-то ушла, только два прошумели крыла наверху, возвратилась опять, стала громче, мощнее звучать, симфония знаменитая ширилась, разрасталась.
Композитору Столяру требовалось новое, наиновейшее, уникальное, эпохальное, просто аховое звучание.
Взгляд его, из-под бровей насупленных, из-под очков запотевших, на волю вырвался, поблуждал по углам – и скользнул по батарее, гармошку отчасти напоминающей растянутую, отопления.
И тут же, забыв о рояле, Столяр перебежал, поскорее, вприпрыжку, к ней.
Вначале он просто немножко поводил десятью ногтями по металлической, крашенной когда-то давно и поэтому облупленной, неприглядной с виду, старой, унылой, сиротливой какой-то гармошке батареи, туда-сюда.
Потом, для всех неожиданно, двинул её ногой.
Батарея вмиг зазвучала.
Пошатнулась даже, слегка.
Тогда композитор Столяр атаковал её обоими кулаками.
Потом, без пауз, без всяких, излишних сейчас, церемоний, стал колотить по ней рёбрами жёстких ладоней, будто массаж ей делал.
Потом стал её поглаживать. Нежно, задумчиво, медленно.
Раздавались разные звуки.
Не вполне музыкальные, в общем-то.
Пусть и так. Да всё-таки – звуки.
Столяра, между тем, вновь потянуло к роялю.
Он подошёл к нему смело, по-морскому, по-капитански, словно к яхте своей, стоящей у причала, в южном порту, давно готовой к отплытию в чужие, знойные страны.
Крышка рояля казалась поднятым на высокую, крепкую, гибкую, стройную мачту воображения, тугим от ветра попутного, полотнищем всем натянутым плещущимся в лазурном, безоблачном небе, парусом.
В путь! Но куда же плыть?
Вперёд! В моря, в океаны.
В штормы, тайфуны, туманы.
Музыке в мире – быть!
Музыке в мире – жить.
Звучать. Побеждать – повсюду.
Музыка – счастье. Чудо.
Надо нам с ней – дружить.
Музыка стала действительно гармоничней. В ней море шумело. В ней уже ничего не гремело. В ней возник лирический тон.
Музыка стала тише. За крыши ушла, и выше. Вернулась – и спряталась в ниши. До лучших, наверно, времён.
Придёт ли сюда – потом?
Пришла. Заполнила дом.
Но вот композитор Столяр увидел какую-то странную, на полу, под роялем, штуковину, довольно тяжёлую с виду, и решительно поднял её.
Подкинул её в ладони – сколько, мол, весит? – ага, прекрасно, вполне годится! – и сразу пустил её в дело.
Штуковина эта была – тяжёлой. Была – металлической.
От ударов ею, штуковиной металлической, по роялю – бедный, многострадальный, вконец измученный Столяром, терпеливый, но не настолько же, чтобы вечно терпеть и страдать ни за что, ни про что, инструмент – запричитал, застонал.
Кублановский слушал игру вдохновенного Столяра, став неподвижным, немым изваянием, став сплошным, бесконечным вниманием, с устремлённым на композитора, поэтическим, жарким взором, с длинным, грустным, фамильным носом, вроде компасной стрелки, нацеленным на такое-то диво, на действо грандиозное, на откровение натуральное, без булды, это факт, и ёжику ясно, а ему и подавно, слушал увлечённо, с открытым ртом.
Как открыл он рот изумлённо, ещё в самом начале симфонии, так и сидел на полу истуканом, с разинутым ртом.
По нему видно было, насколько глубоко его поразило им услышанное впервые авангардное сочинение.
А может быть, думал поэт: вот, надо же, как бывает, наконец-то присутствует он, москвич новоявленный, бывший рыбинский провинциал, из хорошей семьи, мечтательный, одарённый, при исполнении новой, сверхсовременной, сверхавангардной музыки, да ещё и с таким комфортом, ну и ну, в домашних условиях, и композитор, смотрите-ка, так старается, прямо весь выкладывается, играя сложнейшие вещи свои, и вообще, кто бы мог подумать, это событие, и надо, надо ловить каждый, буквально, миг, потому что музыка эта, вполне ведь возможно, в грядущем благотворно может сказаться на его, набирающем силу и крепчающем, собственном творчестве.
Куб сидел с широко, по-рыбински, по-простецки, открытым ртом – и благоговейно слушал непривычную музыку Столяра.
Следует прямо сказать, что непорядок этот, а конкретно – открытый Кубов, нет, разинутый Кубов рот, Столяр давно заприметил.
И рот этот постепенно стал его раздражать.
Вначале он честно терпел: ведь всё-таки гость, молодой поэт, как-никак, бывает и так, и этак, по-всякому.
Но рот, однажды открытый Кубом, гостем его, никак ведь не закрывался.
Скажите, ну кто это вытерпит?
И Столяр тогда – не выдержал.
Он принял нужные меры.
Продолжая играть своей левой рукой на басовых клавишах, свою сильную правую руку, с крепко зажатой в ней, весьма и весьма тяжёлой, железной странной штуковиной, Столяр поднял, для всех неожиданно, как-то вмиг, высоко вверх.
Потом он цепко, по-снайперски примерился, зорко поглядывая на сидевшего там, на полу, с разинутым ртом, Кублановского.
И – с высоты немалой, со всего размаха, шарахнул Куба железной, тяжёлой штуковиной по башке!
Раздался резкий и гулкий, с треском, сильный такой, что стёкла оконные вздрогнули, звук характерный: бум-с!
Рот у Куба мгновенно захлопнулся.
Ну прямо как на замок защёлкнулся. Плотно. Наглухо.
Причём, обратите внимание, сам Куб, внимающий музыке, даже не пошевелился.
Как сидел себе на полу столбиком, подогнув ногу одну под себя, так и остался сидеть.
Поэт молодой подумал, видимо: так и надо!
Вот она, современная, авангардная музыка – в действии!
Вот она, импровизация!
Эх, услышали бы такое хоть разочек на родине, в Рыбинске!
То-то надолго хватило бы об этом потом разговоров!
Мы с Губановым, кстати, восприняли столяровскую выходку тоже как нечто нужное, само собой разумеемое.
Правда, уж очень смешно было нам всё это видеть.
Лёня даже не удержался, прыснул, было, но, тут же заметив боковой укоризненный взгляд композитора из-под запотевших, огоньком блеснувших очков, спохватился, взял себя в руки.
Окрылённый рождённым им здесь, на месте, в самом процессе исполнения, то есть в движении, как и следовало, в самом ритме вещи, непредсказуемом, допускающим вариации и фантазии разнообразные, лишь бы к теме вернуться плавно и опять её разветвить, расчленить, разбросать, размножить, и собрать, совсем уж негаданно, нити все в единый клубок, – окрылённый рождённым им по наитью, как музыка в музыке или, может, как сон во сне, или как ядро в скорлупе им разбитого вдруг ореха, совершенно ведь неизвестным никому, вот в чём дело, ранее, упоительно свежим, новым, восхитительно громким звуком, извлечённым им, композитором авангардным, из крепкой Кубовой, абсолютно непробиваемой, никакой железной штуковиной, и ничем вообще на свете, не старайся не прошибёшь, устоявшей, удар принявшей благодарно, даже почтительно, поэтической головы, прирождённый новатор, Столяр доиграл нам свою симфонию.
Он – устал. Он очень устал.
Он так старался играть, столько сил вложил в исполнение грандиозной своей симфонии, что едва сумел встать с табуретки, повернуться к нам, поклониться и широко, по-свойски, развести в обе стороны руки – вот, мол, что это, братцы мои, за великое сочинение!..
И мы, познавшие чудо рождения редкостной музыки, горячо, взволнованно, искренне поблагодарили его.
И особенно бурно, восторженно, вновь раскрыв наконец свой рот, благодарил композитора, извлекшего из головы его фантастический, новый звук, такой, которого в мире ещё вовек не бывало, – конечно же, Кублановский.
Вино, с собой принесённое, мы уже, к сожалению, допили.
Покупать что-нибудь по новой было нам просто не на что.
Посмотрели мы, напоследок, замечательные работы из столяровской коллекции.
Поговорили немного, так, из вежливости, о чём-то.
Потом, решившись, простились – и собрались уходить.
Спокойный Столяр в своих запотевших больших очках церемонно, с полупоклонами, попрощался в прихожей с нами.
Вот какая звучала музыка – там, в былом, посреди бесчасья.
Вот какие бывали встречи здесь, в столице. И – чудеса.
Миф? Легенда? Быль. Кто бы спорил!..
Вот какой человек Столяр.
Я не видел его после этого, ни на что не похожего, вечера, о котором вам рассказал с удовольствием, но и с грустью не напрасной, несколько лет.
И только в самом конце шестидесятых, случайно, увиделся с ним, у Генриха Сапгира, на дне рождения.
Столяр, уже отрастивший длинные тёмные волосы, в тех же очках, что и раньше были на нём, сидел, спокойно и тихо, в углу, – и, присутствуя, вроде, на пиршестве, привычно на нём отсутствовал.
То есть был – там, внутри себя.
Потом он читал мои самиздатовские, подаренные мною Сапгиру, книги, там, в углу своём, вне гульбы, с головой погрузившись в чтение, и всё говорил, что давно уже хочет, нет, просто мечтает написать на стихи мои – музыку.