Я сказал ему – что ж, пиши, мол, если есть у тебя желание.
Потом он тихо, спокойно, как всегда, незаметно, ушёл, вовремя, в самый разгар общего шума и гвалта, звона бокалов, плеска широкой рекою льющейся водки, винных паров, хлопанья открываемых пробок, тостов, приветствий, восклицаний, здравиц, ушёл от раскрасневшихся или же побледневших, как у кого, в духоте, в теснотище, лиц, от густого табачного дыма, от множества лишних слов.
Ушёл – и вмиг растворился в темноте и холоде вечера столичного, где-то на склоне сурового ноября, там, неведомо где, далеко, за мерцающей гранью зеркальной, где в древней Венеции женщины полощут привычно бельё, и в музыке, словно в зеркале магическом, отражается нечто важное для души, новизны ощущений жаждущей, и уйти туда, навсегда, видно, лучше всего – одному.
Ну так что же? Всё ли – о Столяре?
Нет, не всё. Через тридцать лет после встречи с ним у Сапгира мне знакомые рассказали, что его убили. Коллекция знаменитая – расползлась, разошлась по рукам, распылилась. Где теперь эти вещи – кто скажет? Сохранились ли музыкальные сочинения композитора? Ничего не знает никто.
Был – и нет. Вот и всё – о Столяре.
Грустно? Грустно. Страшно? Пожалуй.
Ночь идёт. А в Венеции женщины – всё полощут, наверно, бельё…
…Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.
Синева небес. И – свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И – сердце стиха.
То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда – не всё ли равно!
Вырываться упрямо – за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье, – хотя бы за город.
Лучше – дальше. Поскольку дальше – лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там – просторнее.
В электричке, легко прошившей глушизну лесов обомшелых строчкой тонкой, струной зелёной.
На живую нитку сметавшей ткань пространства. Времени клочья незаметно соединившей.
Лёгкой, острой иглой скользнувшей, вкось и ввысь, из яви осенней в измеренья другие, странные, с крутизною вершин желанною, с новизною их безобманною предо мной, в иные миры.
За город. В Подмосковье. В область, где облачность гуще, воздух терпче и чище, нравы грубей и проще, дожди затяжные чаще, просторней окрестные рощи, парков райские кущи волшебней, древние мощи холмов покруче кремлёвских. В Подмосковье. Скорее. За город.
В сферу веры. В укром надежды. В безграничное царство любви.
За кромку быта. На волю. Где покой. И счастье. Всё дальше.
В поезде дальнего следования. В автобусе. На попутных грузовиках. Вперёд.
Лишь бы ехать. И чуять: может сердце выдержать путь сквозь новь. Свет утешит. И Бог поможет. Нитью – к сути. Иглою – в кровь.
Лишь бы видеть. И слышать ясный звук, всей правью земной дыша. Речи – быть. И во мгле ненастной – уцелеть. Отзовись, душа!..
Та же осень. И музыка та же с нею вместе доселе. И даже, всех на свете милей и верней, долговечная лирика в ней.
(Всё больше – о дорогом?)
Но можно – и о другом.
Появился на горизонте у меня в ту далёкую пору некий (объект неопознанный, может быть?) молодой, стало быть, всё же опознанный, для какой-нибудь цели да созданный, как следует не осознанный никем, пока что, субъект.
Вьюноша. С виду. Вроде бы.
(Погулять бы ему! На свободе бы!)
Вполне вероятно – призрак.
В нём – чего-то дурного признак.
(Призвук беды – потом).
Словом, советский фантом.
Стал он, вначале изредка, попадать, проникать в поле зрения. А потом – всё чаще и чаще. Зачастил. Видно, в роль вошёл. Или – в раж. Замашки-то – вражьи. Чувство меры – напрочь отсутствовало. А нахальство – всегда присутствовало. Что ни шаг – то корысть и расчёт.
Румяные щёки. Вихры. Плутоватые глазки. Наглые. Заговорщицкие повадки. Но ещё и повадки агента, выполняющего спецзадание. Что-то было революционное в этом шустром, везде успевающем побывать, пареньке. Имитация – но чего? – в нём тоже была. Разбираться мне было некогда в этом. Да и охоты не было никакой ломать себе голову: кто он? Мне-то – не всё ли равно!
Паренёк был настырным, пронырливым. Шнырял по всяким тогдашним сборищам, и всегда, прямо как штык, оказывался там, где народу побольше собиралось. Читают стихи где-нибудь – и он тут как тут. Вроде бы и тетрадку свою, где что-то записано, повсюду с собой таскал. Небось, тоже пишет. Пусть пишет. Писать никому не вредно. Много таких по Москве шляется. Так мне думалось.
Паренёк, между тем, делал робкие попытки со мной познакомиться. На них я не реагировал никак. Старался его просто не замечать. Неинтересен вовсе. Прямо скажем, не симпатичен. Скользкий он был какой-то, липкий, как будто намыленный. Такой вот куда угодно без особых трудов проскользнёт. Втиснется. Протечёт. Просквозит. Пролезет. Внедрится. И лучше всего от него держаться всегда мне подальше. Так я тогда рассуждал.
Однажды, в осеннюю пору, затащил меня Коля Мишин, человек артистичный, весёлый, на вечер третьестепенных советских поэтов каких-то в музее Политехническом.
И зачем я туда притащился – до сих пор, поверьте, не знаю.
Коля меня, наверное, как-то уговорил.
Я и пришёл, за компанию с ним, на заведомо скучное, совершенно не нужное мне, заурядное мероприятие.
Сидим на своих местах.
В зале народу – не густо, с гулькин, всего-то, нос.
Народ в былые года прекрасно соображал, куда, кровь из носу, надо пробиться и там побывать, а куда ходить, чтоб скучать там, нет никакого смысла.
Мы же с другом Колей, в отличие от народа мудрого нашего, промахнулись, это уж точно.
И я уже горько раскаивался в том, что я нахожусь вовсе не там, где хотелось бы мне сейчас оказаться.
Вот, сержусь на себя. Терплю.
Время зря теряю, и только.
Советские третьестепенные поэты сидят на эстраде, по очереди читают, сменяя друг друга, стихи.
Скучно – до невозможности.
И вдруг происходит в зале некое шевеление.
Кто-то из публики, вслух, в открытую, смело весьма, да ещё и довольно громко, выражает своё недовольство стихами советских поэтов.
Публика оживляется: дело пахнет скандалом.
Ну вот и ладушки. Будет повод повеселиться.
Смотрю – да ведь это, надо же, тот самый, розовощёкий, шустрый, по всей Москве мелькающий, как заведённый, паренёк, сегодня скандалит.
Вихрами трясёт, своими завитушками непромытыми.
Руками, обеими, сразу, быстро, как мельница, машет.
Голос дрожащий, пускающий петуха, всё смелей подаёт.
И даже с места привстал.
Чтобы в зале все его видели.
К советским третьестепенным поэтам он обращается.
Требует ультимативно, чтобы его на эстраду выпустили поскорее, людям стихи почитать.
Советские третьестепенные поэты между собою переглядываются, не зная, как им вести себя в щекотливой такой ситуации. Совещаться тишком начинают.
А публика в зале бурлит, бушует, – веселья требует.
И уже кричат отовсюду завзятые энтузиасты:
– На эстраду пустите парня! Пусть читает! Имеет право! Мы послушать его хотим!
И советские третьестепенные поэты натиску публики уступили. Подняться к ним паренька сообща пригласили.
Паренёк на эстраду вышел.
Стоит, смущается, мнётся.
И щёки уже не розовые, а здорово покрасневшие.
Спрашивают его советские третьестепенные поэты, миролюбиво, вполне дружелюбно спрашивают:
– Кто вы будете? Как объявлять вас?
Паренёк отвечает им робким, дрогнувшим голосом:
– Батшев.
И, после мучительной паузы, невнятно и скромно:
– Владимир.
Тогда предводитель советских третьестепенных поэтов решительно всем объявляет:
– По убедительной просьбе многих собравшихся ныне в зале Политехнического любителей нашей поэзии выступает сейчас молодой поэт, Вадим, нет, Владимир, Бата…шов… Баты…шьян… Болту…шёв… Как, простите? Погромче скажите. Не расслышал я вашу фамилию.
– Батшев я, – говорит паренёк чуть слышно. И густо краснеет.
– Молодой московский поэт Валерьян Бултышов! Прошу!
Показывает предводитель советских третьестепенных поэтов, куда пареньку на эстраде следует встать.
Сам степенно садится рядом с товарищами по профессии. Настраивается слушать приглашённого паренька.
Публика с любопытством ждёт: что же будет дальше?
Вот уж, действительно, случай!
Можно сказать, повезло.
Скука была натуральная, а теперь спектакль начинается.
Паренёк, вихрами потряхивая и щеками пылая пунцовыми, неуверенно, спотыкаясь и страшась, к микрофону подходит.
Видно, делает это впервые.
И вот – начинает читать…
Он обрушил на головы слушателей длиннющую, и скучнейшую, и откровенно бездарную поэмищу, о своём, не потерянном, поколении.
Это была такая чушь и галиматья, что публика в зале мгновенно поняла, с кем имеет дело.
Но – приходилось, пока что, ничего не попишешь, терпеть. Сами ведь подсобили пареньку на эстраду выйти.
Посему – пускай почитает.
Правдолюбцев – следует слушать.
Паренёк – увлечённо читал.
Потряхивая вихрами.
Пылая щеками пунцовыми.
По-маяковски, отмахивая ритм правой рукой, со сжатым, до судороги, кулаком.
Читал – поначалу – пять громогласных, коротких минут.
Десять минут прошло.
Потом – пятнадцать минут.
И, в нахлынувшем упоении грандиозным таким событием, – ещё бы! ведь он доносит до народа слово своё! – не замечал ни времени, всё идущего да идущего, ни реакции соответственной всё усиленней ропщущих слушателей.
А реакция их была, разумеется, незамедлительной.
Вначале начали в зале раздражённо гудеть. Потом – шумно переговариваться. Ну а потом уж, позже, – откровенно смеяться. Ржать.
Поэты третьестепенные советские на эстраде проявляли терпение. Сдерживались. Но вот и они, всё громче, тоже, дружно, стали смеяться.
И в самом деле, читаемый, с немалым пафосом, опус краснощёкого паренька был, прежде всего, смешным.
Описательный, повествовательный, он, опус, подробнейшим образом размусоливал и разжёвывал зануднейшую, гражданственную, советскую, разумеется, с романтической, из революции, из гражданской войны, основой, тему поиска неустанного молодым поколением нынешним своего, достойного, места в мире нашем, где есть всегда время и место подвигам, где силы свои приложить, все абсолютно, следует для достижения цели, своей, поставленной загодя, возможно, ещё во младенчестве, где человек, по Горькому, звучит и доселе гордо, где надо бороться, искать, найти, не сдаваться, где следует буржуинам любых мастей дать отпор, сокрушить их, проклятых, где самое дорогое у нашего человека – это жизнь, и прожить её надо так, чтобы не было больно мучительно, после, потом, в грядущем, ну и так далее, – и вся эта несусветная бодяга, с пылом и с жаром, с должным рвением, как и следует читать прирождённому, видимо, трибуну и агитатору, выкрикивалась, вымучивалась, выплёскивалась, выбрасывалась в зал, который, вполне понятно, от неслыханной этой чуши просто-напросто охренел.
Паренёк читал двадцать минут.
Двадцать пять минут.
Целых тридцать.
Публика в зале музея недовольно, сердито бурлила.
Но паренёк её, разумеется, вовсе не слышал.
Он слышал – себя, любимого, чьими устами сейчас, по его, паренька, разумению, говорило, нет, заявляло, громогласно и убедительно, здесь, в музее Политехническом, где традиции живы чтений поэтических, страстных диспутов, лекций сенсационных, просмотров кинофильмов, различных встреч с интересными современниками, поколение молодое.
Паренёк читал, между тем, тридцать пять бесконечных, бессмысленных, съевших время людское, минут.
Мне уже и возмущаться-то не хотелось – так основательно вся эта чушь надоела.
Паренёк читал сорок минут…
И тогда-то со своего законного места встал, с осознанием важной миссии, возложенной на него, без просьб и без лишних слов, наверное, телепатически, всей публикой, – Коля Мишин.
Увидев Мишина, публика почтительно и благодарно уставилась на него.
Ну, вот, дождались, теперь-то, это уж точно, что-нибудь из ряда вон выходящее обязательно произойдёт.
– Эй, парень! – решительно, твёрдо, спокойно и громко сказал Коля Мишин. – Ты, там, на эстраде!
Паренёк поперхнулся, вздрогнул и немедленно замолчал.
Глупо вытаращился в зал, откуда к нему так властно доносился митинский голос.
Щёки его налились лиловато-багровым цветом.
Руки его затряслись мелкой безудержной дрожью.
– Парень! – сказал ему, стоя во весь рост свой гвардейский, Мишин. – А ну-ка, вали с эстрады! Хватит всякую чушь нести! Давай, давай, уходи! Быстро! Нечего здесь тебе делать. Да и с нас всех уже достаточно. А ну, шевели поршнями! Я что сказал? Не доходит? Катись поскорее отсюда! Нечего в зале приличном бездарщину разводить! Ноги в руки – и уходи!
Публика в зале музея была так довольна, что сразу же устроила Коле овации.
Мишин принял это как должное.
Аплодируют люди – значит, считают, что заслужил.
Он своё дело – сделал.
Паренёк на эстраде так растерялся, так перетрухал, что весь поджался, вихрастую голову в плечи втянул, будто бить его тотчас же будут.
А потом, действительно взяв ноги в руки, довольно ловко, мечтая лишь об одном – поскорее исчезнуть отсюда, – посрамлённый, жалкий, беспомощный, из героя воображаемого превратившийся вмиг в посмешище, осторожно, бочком, тишком, поскорее, понезаметнее, чтоб чего-нибудь нам не вышло, сполз с эстрады – и в самом деле, вы представьте себе, – исчез.
Куда он девался? Только что был ведь – и нет его здесь.
Кто он? Фантом какой-то со стихоплётным бредом?
Померещилось, может быть? Нет же!
Как будто бы ветром сдуло.
Выдуло вдруг из зала.
Испарился. Сгинул. Пропал.
И закончился вечер поэзии.
Был – столичный осенний вечер.
Публика покидала старый Политехнический.
Мы с Мишиным, снисходительно принимающим благодарность от людей, им спасённых вовремя, поскорее отсюда ушли…
Вот что было в Москве однажды.
Факт. Упрямая вещь, как известно.
Случай подлинный. Сущая правда.
Бред, оставшийся где-то в былом.
Ну а было ли продолжение у истории? – спросит читатель. Было. Не было б лучше его!..
Паренёк-бултышок румяный с фамилией невразумительной опять возник на моём горизонте. Бочком, тишком, проник в моё поле зрения. Материализовался.
Теперь всё чаще он делал с виду робкие, но выдающие настырность, попытки поближе познакомиться и со мной, и, конечно, с моими друзьями.
И познакомился, всё-таки.
Уловил подходящий момент.
Я пошёл на это. Зачем? Сердцем чуял: не надо было допускать его до себя. Но, незнамо зачем, допустил.
Чтобы просто, после знакомства, от него поскорей отвязаться? Ну, положим, так. Утешенья не даёт мне подобный вопрос.
Впрочем, ладно. Случается всякое. Ты такой-то, а я такой-то. Всё. И точка. И разошлись восвояси, в разные стороны.
Существуй себе где-то там, далеко, да подальше, желательно, с осознаньем знакомства этого в голове. Мне-то что до тебя?
Эх, не тут-то было! Такое началось, что я просто взвыл.
Паренёк прилипчивый стал возникать повсюду, где мог я оказаться, случайно даже, и, само собой, в тех местах, где бывал я довольно часто, с завидной, наверное, накрепко с дисциплиной внутренней связанной, с расписанием неким, с графиком, слишком точным, намеченных встреч, вечеров и чтений стихов, чекистской какой-то, въедливой, назойливой постоянностью.
И всегда, первым делом, лез, из толпы, из метро, из дверей приоткрытых, из окон распахнутых, из всего, что было вблизи, вдалеке, в стороне, в округе, лез из облака, из-под земли, лез из леса, лез из тумана, лез из утра, из дня, из вечера, лез из ночи, из мглы, из мрака, лез из кожи, лез из листвы, из игольного лез ушка, из щелей, из трещин, из люков канализационных, из ям и канав, из провалов, и шахт, и прорв, и пустот, лез ко мне, здороваться, чтобы видели непременно все вокруг: он со мною знаком.
Как быть? Удастся ли мне отделаться от него?
Пошлёшь подальше, по-русски, по-народному, по-простому, как следует, – не поймёт ведь. Подождёт – и опять привяжется.
Как отшить его? Как отвадить, навсегда, чтоб и след простыл?
И откуда берутся такие наглецы? Из воздуха, что ли?
Ну прямо как мошки летом над фруктами с овощами!..
Паренёк мечтал побывать у меня – хоть разочек – дома.
Бултышонку страсть как хотелось посмотреть, как живёт поэт.
И, ежели повезёт, ещё и стихи услышать.
В домашней, ни больше, ни меньше, в уюте, в тепле, обстановке.
По-свойски – почти, так сказать.
И тогда – вспоминать мне странно —
я решил его разыграть.
Получилось это – спонтанно.
В гостях у меня (всё там же, на милой Автозаводской) как раз находились Аркаша Пахомов и Коля Мишин, оба – специалисты большие, по части розыгрышей, а заодно и по части всяческих приключений.
Втроём, никуда не спеша, сидели мы грустным осенним вечерком, в тишине и покое.
Беседу вели степенную.
Намеревались даже, прикинув свои возможности, поднять настроение общее, то есть выпить немного.
Прикинули эти возможности.
Кое-что с трудом наскребли.
Хватало, копейка в копейку, на три бутылки вина.
На целых три. Замечательно!
Можно будет поднять настроение.
Нас – трое. Бутылок – три.
В перспективе. Денег-то – хватит?
Вроде, должно хватить.
Надо проверить – на деле.
Пахомов, с места сорвавшись, тут же сгонял в гастроном.
В ближайший. В наш. Расположенный буквально в минуте ходьбы от дома. Все местные жители были этому рады.
Рады были и мы этому обстоятельству.
Через три минуты Пахомов к нам вернулся. С тремя бутылками портвейна. Весёлый, довольный. Марш-бросок завершился успешно.
Три бутылки портвейна белого встали в ряд на столе моём.
Целых три. По одной на каждого.
Это всё-таки что-то да значит.
Поднимать пора настроение.
И бутылки пора открывать.
Жизнь действительно продолжается.
Настроенье – уже повышается.
Что-то свыше за нас решается.
На безденежье – наплевать!..
И раздался вдруг в коридоре телефонный громкий звонок.
Потому не в моей комнате, а в коридоре общем, что телефон был один в коммунальной квартире нашей, общий для всех жильцов.
Наверное, нынешним, некоторым, деятелям как бы времени – или, как я ещё иногда называю его, междувременья. – трудно такое представить, с их мобильниками обильными, пейджерами и прочими средствами сверхнадёжной и поминутно, без всяких задержек и сбоев негаданных, оплачиваемой связи, но в наши, доисторические, наверное, времена, и наличие несомненное такого, для всех соседей, общего, телефона, было жизненно важным, пожалуй, и составляло даже предмет, или, может, объект, некоторой, немалой, по меркам тогдашним, гордости, – ведь, если на то пошло, у большинства московских жителей и в помине такой вот роскоши не было.
Итак, звонок телефонный раздался у нас в коридоре.
Соседки меня подозвали.
Я подошёл. Взял трубку.
Звонил, разумеется, Батшев.
Надеялся на общение.
Очень уж пылко мечтал в гости ко мне попасть.
И тут я, сам толком не знаю – почему я так поступил, взял да и пригласил его, паренька-бултышонка, к себе.
Приезжай, мол. Прямо сейчас.
Продиктовал адрес.
Говорил вполне дружелюбно.
Сказал, чтобы он приезжал ко мне, сюда, через час.
В ответ я услышал, что он приехать готов даже раньше, что он способен быть здесь всего через полчаса.
Ну, тем лучше. Пусть будет так.
Тем быстрее слиняет отсюда.
Так я тогда рассуждал.
Я спокойно вернулся в комнату и сообщил Аркаше Пахомову с Колей Мишиным, что вскоре сюда, в наш рай осенний, приедет Батшев.
Пообщаться парень мечтает.
Познакомиться с нами поближе.
Счастлив очень, что я сегодня не отшил его, как и следовало поступить бы мне, проявившему непонятную доброту к суетливому, краснощёкому, подозрительному пареньку, но зачем-то, зачем – не знаю, пригласил его к нам сюда.
– Как? – воскликнул тогда Коля Мишин. – Это что же – тот самый румяный паренёк, неприятный, противный, которого я, на вечере в музее Политехническом, недавно, с эстрады выгнал?
Я подтвердил:
– Он самый.
Мишин спросил меня:
– На хрена он, скажи, здесь нужен?
Я ответил:
– Да я, признаться, толком и сам не знаю. Просился. В гости к поэту. Вот я его и позвал.
– Парню, хочу заметить, образовываться пора! – солидно сказал Пахомов. – Пусть приезжает. Мы его уму-разуму быстро научим.
– Такого научишь! – грустно, со вздохом, заметил Мишин. – Такие вот идиоты румяные ничему вообще научиться не могут. Жизнь сама и та ничему их, никогда, ни за что, не научит.
– Ну, ты, Коля, помягче бы всё-таки! – пробасил, закурив, Пахомов. – Паренёк ещё молод. Видел я его. Пускай приезжает. Глядишь, какая-то польза для него, бестолкового, будет. Не вечно же, согласитесь, ему, человеку ищущему, по всяким литобъединениям да вечерам поэзии, с их тоской сплошной, околачиваться!
И тогда я сказал друзьям:
– Есть у меня идея!
И, по наитию, вкратце изложил им, что можно сейчас нам, троим, предпринять.
Идея грядущего розыгрыша Пахомову с Мишиным, людям опытным в этих делах, чрезвычайно, с ходу, понравилась.
Выпивку мы, на время, отложили. С этим – успеется.
И – приступили к действиям.
Найденными в шкафу герасимовской московской тёщи кусками тканей мы, со вкусом и даже с шиком, проявив таланты дизайнерские, элегантно задрапировали настольную старую лампу.
Из того же шкафа затем извлекли стоявшую там, в уголке, в паутине, годами, генеральскую шашку, напомнившую о гайдаровской, школьной романтике, детских играх в войну, кинофильме о Чапаеве, и так далее, и повесили, – полюбовавшись на её никакой не острый, потому что никем не заточенный, за ненадобностью, холодный, чуть изогнутый, строгий клинок и надёжную, очень удобную, для руки героической созданную неизвестными мастерами, для сражений, для всадника, мчащегося на горячем белом коне, в бой, вперёд, на врага, рукоятку, – на стене, на красочном фоне потёртого, драного коврика, то есть на самом видном и самом почётном месте.
Смотрелась она – решили мы втроём – чрезвычайно эффектно.
Затем на моём столе и прямо на подоконнике, среди горшков и вазонов с комнатными цветами, расставили мы, с художественной, богемной изобретательностью, все пустые, зелёные, белые и коричневые, советские, да ещё две-три заграничные, из-под рома и из-под виски, чтобы знали наших, бутылки, все, какие только нашлись в комнате и на кухне.
Рукописи мои мы отодвинули в сторону, но так, чтобы видно было: они всегда под рукой.
В старую, от прибора письменного, чернильницу воткнули гусиное, белое, размохрившееся перо.
Принесли с коммунальной кухни кофейник, пустые чашки, ложки, ножик и сахарницу, поставили их в сторонке.
Красиво расположили стопки растрёпанных книг.
Расшитую, в стиле восточном, цветами и птицами, ширму, столетней, наверное, давности, поставили наискось, так, чтобы она срезала один, потемнее, угол.
Водрузили на подоконнике доселе уныло пылившийся на шкафу тяжёлый, серебряный, дворцовый, с виду, подсвечник с тремя изрядно оплывшими, поуменьшившимися в размере, но ещё вполне, мы решили, пригодными, стеариновыми, желтоватыми, с фитильками подгоревшими, криво загнутыми, наподобие рыболовных, поржавевших слегка, крючков, вмиг привнесшими в комнату нечто из столетия девятнадцатого, или даже из восемнадцатого, разгореться готовыми сызнова в нашем веке, двадцатом, свечами.
Прикрепили на стенах, наскоро, без особого выбора, так, всё, что под руку подвернулось, что нашлось, без излишних поисков, что по ходу нам приглянулось, картинки разнообразные, в основном мои и губановские рисунки, времён очаковских и покоренья Крыма, как шучу я теперь, хорошие, выразительные, досмоговские, цветные и чёрно-белые, и несколько репродукций современной западной живописи.
Поразмыслив, я прислонил к стопке книг на краю стола открытку почтовую с «Паном» своего любимого Врубеля.
Очень даже нам пригодился и без всякого толку стоявший у стены, совсем позабытый, позаброшенный карточный столик.
Нашлась и колода старых, довоенных, игральных карт.
Новонайденный карточный столик мы поставили в центре комнаты.
На столик – направили свет, жёлтый, тёплый, настольной лампы.
На зелёном сукне положили карточную колоду.
Выставили свои бутылки вина, стаканы.
Этакую художественность в обстановке, выходит, создали.
Оглядели её, придирчиво, все, втроём, – и остались довольными.
То что надо! Ну впрямь как в Большом, или в Малом, неважно, в каком, скорее, всё-таки, в нашем, на Автозаводской, театре.
Теперь оставалось только дождаться приезда Батшева.
И вот он явился. Быстро добрался. Не запылился.
Встал дорожным столбом на пороге. Поздоровался вежливо с нами.
Радушным хозяйским жестом я, слегка старомодно, учтиво, пригласил его, краснощёкого бултышонка, войти ко мне.
Он робко, совсем по-школьному, замер у двери в комнату.
Потом, потихоньку, бочком, тишком, бесшумным шажком, протиснулся, просквозил, проник, просочился вовнутрь.
И – замер, с разинутым ртом, глубоко потрясённый увиденным.
Комната, превращённая в обиталище Муз и гениев, освещена была приглушённым, загадочным светом.
Горела настольная лампа, элегантно задрапированная зелёной складчатой тканью.
Горели, мерцая, вспыхивая, потрескивая, оплывая стеарином расплавленным вниз, чтобы пламя взметнулось вверх, три свечи в тяжёлом, серебряном, несомненно, дворцовом, подсвечнике.
Поблёскивала на стене, на фоне узорного коврика, восточного, безусловно, персидского, или кавказского, из Лермонтова прямиком, из «Героя нашего времени», прямо с гор, из аулов заоблачных, из легенд, из преданий седых, генеральская, удалая, боевая, это уж ясно, сохранившаяся прекрасно, чтоб в сражения новые рваться, невозможно никак оторваться от неё, взгляд притянет она и в грядущие времена, богатырская, дивная шашка.
Все источники света, дробясь, отражались в большом, почти во всю стену, прохладном, влажном, чёрно-синем оконном стекле.
На столе моём сразу бросались в глаза весьма многочисленные рукописи и книги, гусиное, как в старину, когда-то, перо в чернильнице, весь этот пушкинский, байроновский, романтический, поэтический, явно творческий беспорядок.
Из включённого в сеть приёмника тихонько, плавно лилась грустная, вся в миноре, сплошные бемоли, синкопы, полутона и паузы, чтобы ритму вновь продлеваться, медленная, кружащаяся винтообразно, музыка.
Вдосталь было в комнате всяческих, артистически просто сделанных, пора бы отдать нам, дизайнерам, должное, драпировок.
Особенно выразительной оказалась косо срезавшая полутёмный угол, цветастая, в стиле восточном, ширма.
Посередине комнаты, в самом центре её, стоял небольшой, из хорошего дерева, старинный карточный столик.
На зелёном его сукне, освещённом умело направленной сюда настольного лампой, пёстрой грудой лежали карты.
Шла игра. Возможно, по крупной.
За карточным столиком важно сидели Пахомов с Мишиным.
Сизый табачный дым поднимался над их головами колеблющимися волнами.
Они – увлечённо играли.
Они – картёжники рьяные, не иначе, – не обратили на вошедшего в комнату Батшева, ни на миг, никакого внимания.
– Дама! – басил Пахомов.
– Король! – тенорком воркующим, вслед за ним, приговаривал Мишин.
– Валет! – басовито гудел, сигаретой пыхтя, Пахомов.
– Туз! – тенорком, со значением, спокойно парировал Мишин.
Шла – игра. Большая. Серьёзная.
Это сразу было понятно.
Взлетали руки соперников с зажатыми в них, пестрящими крапом цветастым, картами.
Карты с треском сухим ложились на зелёное, чуть потёртое, но ещё хорошо сохранившееся, до поры, наверно, до времени, до игры пахомовско-мишинской, до сражения их, сукно старинного, разумеется, это ясно с первого взгляда, из хорошего дерева, столика.
Тасовалась лихо колода.
Вспыхивали шипучие огоньки зажигаемых спичек.
Поднимался волнами сизыми к потолку, расползался вдоль стен, вырывался в открытую форточку сигаретный тягучий дым.
– Пики! – басил Пахомов.
– Черви! – парировал Мищин.
– Бубны! – басил Пахомов.
– Дама треф! – парировал Мишин.
Изумрудным толстым стеклом тускловато, хмельно поблёскивали приготовленные для застолья, для которого час настанет после карточной, кто кого, всё решится вскоре, игры, на виду стоящие, вот они, целых три бутылки вина.
Таинственным полем зелёным казалось в дыму сукно карточного, старинного, из хорошего дерева, столика.
Зелёная ткань, так смело и так умело наброшенная на лампу настольную, издали казалась дымкою хвойной.
Мерцали в прохладном, влажном, чёрно-синем стекле оконном отражения лампы настольной, горящих свечей, наших лиц.
Глядели со стен на вошедшего картинки, мои и губановские, а также, к ним в дополнение, репродукции, понемногу, лучше так, Пикассо, Сезанна, Матисса, Ван-Гога, Гогена.
Глядел со стола на всех собравшихся в этой комнате, врубелевский, ведический, вечно живущий Пан.
Магически, да и только, притягивала к себе генеральская, настоящая, наградная, роскошная шашка.
Тихая, плавная музыка из включённого в сеть приёмника отзвучала – и вместо неё раздалась уже быстрая, джазовая, музыка, буги-вуги, Глен Миллер, всемирный ритм.
В довершенье всего, замечу, в ещё не прикрытую дверь моей разукрашенной комнаты зашёл, как домой к себе, огромный, как леопард, соседский, чёрный, как смоль, жутковатого вида кот, встал спокойно напротив Батшева, посмотрел на него мерцающими, зелёными, со зрачками увеличенными, глазами – и гневно, громко, сурово, этак по-генеральски, не иначе, со всею строгостью на него, пришельца, мяукнул.
– 3-з-з-др-р-равствуйте! – с перепугу, неожиданно заикаясь, уважительно выпалил Батшев.
Кот взглянул на него презрительно, топнул мягкой, когтистой лапой, шумно фыркнул – и, валкой походочкой, никуда не спеша особо, помахав хвостом на прощание, всем и каждому, – вышел из комнаты.
Пахомов и Мишин – азартно, якобы ничего и никого вокруг, от занятости своим, чрезвычайно серьёзным делом, просто не замечая, некогда, братцы мои, незачем замечать, потому что владела ими неподдельная страсть к игре, потому что ими сегодня руководил азарт, потому что воля к победе и возможность нежданного проигрыша есть понятия слишком уж разные, полярные, скажем так, и никто никогда не сможет оторвать от стола соперников, покуда один из них наконец-то не проиграет, а другой победить сумеет, но всё это лишь впереди, где-то там, в обозримом будущем, в недалёком будущем, так, будет всё-таки поточнее, и пока что не трогайте их, не мешайте им нынче сражаться, бой так бой, оба приняли вызов, оба ринулись в это дело, окунулись в него с головой, занырнули так глубоко, что поди-ка вынырни вмиг, нет, ребята, не всё ведь сразу, бой так бой, борьба так борьба, кто кого, ещё поглядим, кто за кем, ещё разберёмся, не старайтесь в это вникать, не получится, мы такие, мы в своей сегодня стихии, так и знайте, – играли в карты.
Но вот, на приветствие гостя вошедшего, с заиканием, с заминкой невольной в голосе, как будто бы с костью в горле, головы игроков медленно повернулись, от стола с колодою карточной, от игры азартной, к нему.
Батшев, со снятой шапкой в руках, от волнения взмокший, стоял в проёме дверном, робко глядя на игроков.
– Кто это? – басовито, равнодушно, спросил Пахомов и выпустил прямо на Батшева густую струю табачного, сизого, едкого дыма.