bannerbannerbanner
Беглая княжна Мышецкая

Владимир Буртовой
Беглая княжна Мышецкая

Полная версия

* * *

После обеда Михаил Хомутов вместе с Никитой Кузнецовым, проводив отплывающий струг самарских пеших стрельцов, постояли над обрывом, глядя на Волгу, на чаек, которые носились над волнами, на струг с поднятым парусом – дул ветер, хотя и не в корму, но парусом самаряне ухватили его. Вспомнили домашних, малость взгрустнули оба.

– Параня теперь печалится, – проговорил Никита, стиснув на груди до сих пор ноющие после дыбы руки, – только из одного похода воротились, да сразу же в другой! А перед тем долгий кизылбашский плен. Малые дочурки вовсе меня в лицо не знают. Параня ругает: «Есть ли у меня муж, ай нету его вовсе?» – А я ей: «А от кого у тебя детишки завелись? Ежели от домового – избу спалю, чтоб его прогнать вон от чужой жены!» – А она же в ответ: «Палил уже Еремка! Мало согрелся у одного пожарища, на новом еще хочешь спину погреть?» – Ну что ты ей в ответ скажешь? Кругом виноват, она правду говорит, житье стрелецкое, особенно в такое смутное время, не одни пряники в руки идут, иной раз и куст крапивы приходится голыми руками хватать… Какое счастье, что и на этот раз удачливо из пытошной Тимошка меня вытащил! А что лицо в синяках, так до Самары заживет!

Михаил улыбнулся, глаза повеселели, сказал с нежностью в голосе, какой Никита давно уже не слышал от своего кума: сотник крестил у него первенца, сына Степку.

– А у меня в доме тоже свой «домовой», в юбке, правда, завелся, – и глянул сбоку на Никиту, – не иначе твоя Параня ей присоветовала ко мне пойти в жилички?

Никита и сам об этом думал, но вслух сказал иное, чтобы не обидеть сотника:

– Да куда же ей, бедолаге, было деваться, Миша? Только из такого же почти кизылбашского плена вырвалась с казаками Степана Тимофеевича, от дома за тысячу верст, да еще беглая из монастыря. Душа у нее светлая, к добру отзывчивая, и ей еще жить да жить на белом свете. Авось и счастье к вам придет, детишки народятся. А с детишками, что и с тараканами, в дому покою не видать! Вона мой малец Стенька, твой крестник, ежели я дома, на шаг не отстает. Параня иной раз, видя, что я на двор по нужде пошел, хватает Стеньку за рубаху, вопрошает: «Ты куда, пострел?» А пострел ей в ответ: «Где тятька, там и я!»

Михаил погрустнел лицом, негромко отозвался на веселые слова друга, вновь выказал свою печаль по рано погибшей Аннушке:

– До детишек покудова далеко у нас, Никита… Знаешь, Луша славная и душой сугревная, а гляжу ей в лицо, и оно будто двоится передо мною… рядом другое всплывает, Аннушки покойной. Да и Луша, мне кажется, иной раз смотрит на меня, а будто и нет меня рядом с нею… Может, о доме своем тоскует, о когда-то брошенных родичах. Как знать, может, у нее на сердце уже был кто-то близкий, любимый… А иной раз и мне чудится в ее глазах тоска по мужской ласке, и в ту пору… – и, не договорив, Михаил Хомутов вдруг резко повернулся: от стругов у волжского берега к острогу склоном, опираясь на толстый посох, поднимался батюшка Ларион, тот, которым Михаил так интересовался.

– Погоди-ка, Никита, я с батюшкой поговорю. Неужто обознался я? Ты побудь здесь, его не смущай. Может, он не схочет, чтоб его опознавали все, потому так скрывает свое прошлое!

– Иди, Миша, я тут на травке посижу, погрущу о детишках, – негромко ответил Никита. Он все еще смотрел на уходящий струг да слушал, как изредка за спиной из кремля равномерно била одинокая пушка, словно воевода Милославский не из осады отстреливался, а часы сверял по пушечной стрельбе.

Михаил Хомутов спустился навстречу батюшке, которого все здесь звали попом Ларионом, подошел, поклонился и негромко сказал:

– Благослови перед сражениями меня, батюшка Павел, авось роковая пуля и мимо свистнет.

У батюшки на посохе рука резко дернулась, серые глаза зорко глянули в лицо сотника, густые брови сдвинулись к тонкому переносью. Он сделал было движение перекинуть посох из руки в руку…

«Пистоль выхватить хочет», – догадался Михаил и упредил батюшку, чтоб не случилось какого недоразумения:

– Не полошись, батюшка Павел, не от боярского альбо от синодского сыска я здесь. Как ехал по делам службы из Самары в Москву, видел вас, батюшка, в Коломенском соборе в бытность вашу тамошним епископом. В Коломне у сродственников на отдых останавливался. В Преображеньев день господень был в соборе к торжественной службе. Потому и запомнил, хотя и признал не сразу. Но некоторые в стане казаков знают вас, батюшка, не под именем Лариона, а под настоящим именем. Так, бывший воеводский денщик Тимошка, сказывая, что вы приводили его к присяге, назвал вас истинным именем… А я здесь у Степана Тимофеевича в сотниках над самарянами.

Батюшка Павел успокоился, кивнул головой, благословил Михаила крестным знамением и дал поцеловать большой крест.

– Зрил и я тебя, сыне, на битве с боярскими псами! Приметил, потому и поверил, что не от сыску синодского ты здесь. Но моего имени никому не открывай, потому как только сам атаман его знает, да его самые доверенные люди.

Михаил Хомутов очень удивился такому предупреждению.

– Отчего же, батюшка… Ларион? И что с вами такое приключилось, что из епископов…

– В воровского попа преобразился, аки пес бешеный с саблей ношусь по полю и детей боярских секу своеручно? Так ты хотел сказать, сын мой? – и бывший коломенский епископ снова нахмурил полуседые брови.

Михаила Хомутова даже в краску бросило от слов священника, и он отрицательно покачал головой.

– Нет, не воровским попом я вас хотел назвать, батюшка Ларион! Потому как и себя я отношу не к воровским сотникам! Но достойным человеком, вставшим за честь воеводой погубленной женки! Стало быть, и у вас, батюшка, были к тому важные причины, что пошли вы супротив боярства и церковной власти? Но коль то тайна, нешто могу я о том допытываться?

Батюшка Павел склонил голову с длинными, наполовину седыми волосами, медленно огляделся, нет ли кого поблизости, сказал:

– Давай и мы сядем, аки твой друг вона на бережку сидит, за стругом вослед мыслями поспевает к родному очагу… Вот так, а то и ноги покой просят по старости лет моих…

И рассказал батюшка Павел неспешно, то и дело останавливаясь, чтобы припомнить что-то или нечто опустить:

– Я был обучен на церковных книгах старого письма, а потому нововведения патриарха Никона не восприемлю всем разумом. К тому же и сам Никон куда как не святостью полон, мыслями из одной крайности в другую метался. Сам он, будучи митрополитом Новгородским, а потом и первое время патриархом, тако же крестился двумя перстами! А ныне фигой тычет себе в лоб! – выкрикнул, не сдержавшись, батюшка Павел, но тут же умолк, малость притушил в себе гнев.

– О том я ему не единожды укоры ставил, вот он и осатанился на меня до истинного безумства! А еще невзлюбил он меня, что встал я за отцовские святыни! Наши предки, святые отцы, так молились, как в старых книгах писано, и тем спаслись от ухищрений диавола, Господу стали угодниками, прославились на Руси дивными чудесами! А теперь со слов Никона мирянам говорят, что надобно им молиться не так! Неужто им сызнова восстать со смертного ложа и почать молиться, аки Никон наущает? – Батюшка Павел пожал плечами и негромко рассмеялся, словно святые всей Руси и вправду встали, вышли из своих каменных склепов и белой вереницей неспешно побрели к собору, на ходу под звон колоколов осеняя себя троеперстными крестами.

– Потому все истинно верующие и приняли муки, встав за веру, преданную Никоном и его лизоблюдами! Истинным православным христианам подобает умирать за един «аз», его же окаянный Никон выбросил из символа в том месте, где же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе: «Рождена, а не сотворена!» – и батюшка Павел посохом ткнул в землю у ног, утверждая словами сказанное: – Велика зело сила в сем «аз» и сокровенна! За един «аз» подвижники-монахи на бой встали в Соловецком монастыре! Да Господь не дал им силы одолеть дьявола, великое испытание наложил на паству свою, в очищающие муки окунул…

И надолго задумался бывший коломенский епископ, словно бы и позабыл, что рядом с ним тихо сидит служивый человек. Михаил Хомутов понял: быть может, за долгие мучительные годы принужденного молчания впервые заговорил о себе и своей боли человек, и негоже встать и уйти, не зная, обо всем ли он сказал, что наболело на мятежной душе.

– Когда патриарх Никон был в большой чести у молодого царя Алексея Михайловича, куда как высоко о себе возомнил и сам себя возвеличил, како духовному лицу и не в приличие, – снова заговорил батюшка Павел, следя взглядом за чайкой, которая кружила неподалеку над крайними стругами – кто-то из гребцов в шапке с малиновым верхом бросал ей в воду кусочки хлеба.

– Удумался же! Писал в грамотах себя «великим государем»! Тако же когда-то писался патриарх Филарет, но он писался не как патриарх, а как отец малолетнего царя и соправитель! А Никон? Пишет, бывало, так: «От великого государя, святейшего Никона, патриарха Московского и всея Руссии… указал государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руссии и мы, великий государь…» Оно и понятно, почему, войдя в возраст, великий государь Алексей Михайлович и воспротивился такому величанию, указал Никону его место! А того гордыня уже всего разъедала! Давно на миру известно, что волк по утробе вор, а человек – по зависти. Тако и Никон в непомерном тщеславии добился, что сверг его вселенский приговор на патриаршем суде… – И снова умолк батюшка Павел, вздохнул о чем-то, должно быть, вспомнил про муки пережитые, про далекие, но по годам и не столь уж давние события, самовидцем и участником которых ему пришлось быть.

– А как, за что же вас-то судьба так крутнула, батюшка Павел? И по чьей злой воле? – поинтересовался Михаил, опасаясь, что батюшка встанет и уйдет, недосказав, быть может, самого главного.

Бывший коломенский епископ медленно поднял глаза на расстроенного служивого, горестно усмехнулся поблекшими губами.

– Да все по воле того же Никона! У нас ведь завсегда так: на деле ты прав, а на дыбе виноват будешь! Ан отомщен и я за свои мучения, не столь телесные, сколь душевные. Когда читали вселенский приговор Никону, тамо и обо мне говорено Никону в великий укор!

 

– Что же? – удивился Михаил Хомутов, все еще не в силах связать воедино таких разных людей – бывшего патриарха Никона и нынешнего, похоже что беглого епископа Павла. Хотя, если верить слухам, теперь и бывший патриарх Никон на струге со Степаном Тимофеевичем! Воистину, как говорят святые книги, неисповедимы пути Господни и его свершения над людьми!

– Как дознался я через верного человека, – ответил батюшка Павел, – вселенский приговор укорил Никона, написавши ему так: «Архиерея один сам собою низверг; по низложению с Павла, епископа коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей тот сошел с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким-нибудь образом погиб…»

– А вы, батюшка Павел, скрылись из тех мест, да?

– Да, сын мой. Бежал я из Коломны на юг, в верхние донские городки, облик крестьянина приняв. И долго был в разных работах, а как прослышал, что средь воинства атамана Разина объявился бывший патриарх Никон, так и поспешил сюда. Хотел упредить атамана, чтоб стерегся козла спереди, коня сзади, а злоехидного Никона со всех сторон… А довелось бы как нечаянно встретиться… – батюшка Павел вдруг прервал свои раздумья на полуслове, умолк, глядя в неохватную даль укрытого лесами левобережья Волги.

Михаила Хомутова в самое сердце пронзила острая догадка, даже ладони взмокли, и он нервно вытер их о штаны. Подумал: «Неужто самолично решил поквитаться с бывшим патриархом? А теперь случай ищет на патриарший струг проникнуть с ножом в руке?»

Должно быть, эти тревожные мысли отразились на лице впечатлительного Михаила, и бывший епископ прочитал их без труда.

– Порешил ты, сын мой, что я Никона погубить умыслил? – батюшка Павел вскинул на сотника удивленный взгляд, тихо рассмеялся, головой отрицательно покачал из стороны в сторону. – Не утаю, была такая у меня задумка… покудова Никон в патриархах сидел. А теперь и он тако же низвержен до простого монаха-затворника, како и аз, грешный. Просто хотелось подойти так близко, чтобы в очи глянуть да спросить: «Зачем, аки зверь лютый, на избиение холопам своим отдал тело мое, коль из него душу вынул?» Вот сколь хожу сюда, к стругам, но на тот, с черными коврами на палубе, не допускают. Да никто днем на той палубе и не объявляется, окромя стрельцов. Ночью же не разглядеть, кто выходит…

Помолчали с минуту, потом легко, не по годам, поднялся с травы бывший коломенский епископ, добавил, прощаясь:

– Пойду. Тамо меня пораненные ждут, врачую я их травами лечебными. Да помни слово, сотник, нет епископа Павла, а есть батюшка Ларион, не от мира здесь, а от Бога. Доведись в руки боярам попасть, и вовсе никакого имени у меня не выпытают.

Михаил Хомутов рукой до земли поклонился великому мученику, и они распрощались. И видел его под Синбирском почти весь срок осады кремля, а потом куда он делся – Бог весть[13].

Подошел Никита Кузнецов, посмотрел на уходящего вверх по волжскому склону батюшку, спросил:

– Чудной он, правда?

– Жизнь чудная порою бывает, брат Никита! Ну, идем к нашим стрельцам, глядишь, как бы снова бою не быть в степи под кремлем. Атаман Разин, должно, выяснил уже, далеко ли отбежал от Свияги воевода Борятинский. Ну, как в ночи к нему свежие полки подошли, он и кинется на нас, будто волк голодный из кустов на роковую овцу, пастухами оставленную без должного присмотра.

3

Воевода и князь Юрий Никитич Борятинский отбежал от Синбирска в Тетюши и в грязной от осенней слякоти низкой съезжей избе диктовал своему доверенному подьячему – не чужим бы ушам всего того слышать! – донесение о своем неудачном приступе на выручку осажденного Синбирска. Взмокший под дождем подьячий Вахрушка Семенов, втянув голову в остренькие плечи, весь внимание – упаси Господь что не так исписать, живо поротый будешь ночь лежать в конюшне на куче навоза или, в лучшем случае, на объедках! – ловил старательно каждое слово.

Юрий Никитич, тяжело топая по зыбким половицам, прошел от стола к низковатой крестьянской печке, снял с колышка холстовый рушник, утер от влаги отвислые щеки, старательно высушивая, покрутил русую пышную бороду в краях рушника, малость поразмыслил, прислонившись мокрым кафтаном к белой печке, начал диктовать свое послание великому государю и царю Алексею Михайловичу:

– Пиши, Вахрушка, тако: «В нынешнем, государь, во 179-м году[14] сентября в четвертый день пришел вор Стенька Разин с своими единомышленники ворами под Синбирск стругами. И ночью обошел Синбирск[15], и стал выше Синбирска за полверсты до города, и в отдачу часов вышел из стругов и хотел иттить к городу на приступ. И я, холоп твой, против ево зашел с своим полком, сажен с 10 не допуская к городу, прискакали к нему на дула пищальное, стрельба такая быть попалась, беспрестанно, и к городу приступить не дал. – Воевода глянул себе под ноги – с грязных сапог на деревянный пол натекло, а от ходьбы туда-сюда грязь разнеслась по горнице. Проворчал с затаенной обидой: – Кабы князюшка Иван Богданович… да ты не пиши этого, Вахрушка! Сия думка для меня одного, а не в донос государю на его сродственничка! Кабы князюшка, думается мне, в ту ночь не отсиделся в кремле, а вышел бы в поле всеми своими полками к волжскому берегу, то б, ополчась заедино, могли бы вора Стеньку и назад в струги вбить! Да как о том великому государю пропишешь? А ну как прогневается? – и воевода усмехнулся, копошилось давнее. Был он тогда в Малороссии под Киевом и при измене государю Юрия Хмельницкого, который переметнулся к полякам, получил он от воеводы боярина Василия Борисовича Шереметева предписание оставить малороссийские города. Да на что и ответил, ничтоже сумняшеся: «Я повинуюсь указам царского величества, а не Шереметева: много в Москве Шереметевых!» Тот боярин Шереметев и угодил в октябре 1660 года к полякам в плен, сидя у города Чуднова! Да князюшка Милославский не боярин Шереметев, на него хулу не возведешь! – Воевода и князь Юрий Никитич, уткнувшись в угол под худым, без серебра, иконостасом, не оборачиваясь к подьячему, малость постоял после воспоминаний, собираясь с мыслями, повелел писать далее так:

– «И они, воры, государь, поворотясь всеми своими силами от города, нас многих переранили, и самарца Любима воры убили до смерти. И тот, государь, день бились мы, холопы твои, с утра и до вечера и приступать им к городу не дали. И ничего нам не учинили, и стоял я, холоп твой, полком всем на одном поле с ним сутки, и на меня, холопа твоего, вор Стенька не смел приходить. И того ж, государь, дни в вечеру приходили на меня, холопа твоего, часу в третьем ночи[16]. А я, холоп твой, стоял в поле, ополчась, и бой у нас ночью был великий. И на том, государь, бою убили Дементия Ворыпаева да алатарца Куроедова да рейтара Андреева из полку Чюбарова. И у них, государь, на обеих боях многих побили. И на утрея, за полчаса до свету, почели приступать воры к городу, говоря и сослався с синбирены: на котором месте стояли синбирены, против тех прясел[17] воры и пришли; и стреляли синбирцы по них пыжами и в острог впустили. И хто в остроге был, всех посекли казаки, почели приступать к городу, а синбирены почели сечь людей боярских, хто тут был. А людей, государь, боярских я поставил по стенам с пищальями. И в остроге, государь, было людей на всякой сажени по осьми человек, и бились люди боярские много времени, а телеги всех ратных людей и лошеди были в остроге».

Воевода вновь умолк, принудил слова укора князю Милославскому утонуть в своей душе: «Кабы в тот час, когда воры к острогу кинулись с верхней стены, князюшка Иван Богданович сделал вылазку хотя бы одним полком московских стрельцов да ударил бы ворам в затылок! Глядишь, отшиб бы воров от острога и вызволил бы детей боярских! Ан нет! Государев сродственник опять же о себе пекся, себя пуще города оборонял! Эх, не в моей он тогда был власти, князюшка Иван Богданович, он бы у меня по полю впереди рейтар скакал бы…» Вздохнул воевода – что толку после срока локотки кусать себе, теперь впору самому о себе озаботиться. Прибежал в Тетюши гол как сокол, без обоза, без провианта и снаряжения, все Стеньке Разину досталось трофеем! Ладно, самого воровской изменщик вызволил. Бывший камышинский воевода сказался, к ворам пристал по принуждению, из страха смерти да из-за дочки, которая ушла с разинским атаманишкой… А не утек бы – теперь, поди, вороны играли бы моими мелкими косточками, очи выклевали бы. Альбо в мешок да в воду посадили!

Воевода Юрий Никитич с трудом подвигал озябшими плечами, весь передернулся, представив себе такую бесславную кончину…

– Пиши, Вахрушка, далее так: «А я, холоп твой, со своими ратными людьми к ним приступал и они меня, холопа твоего, без пехоты не допустили к городу, и сели по крепким местам и пушки привели, и беспрестанно по нас стреляли. И многую, государь, им помешку в приступе не учинили». Прописал?

– Прописал, батюшка воевода и князь Юрий Никитич, – не вставая из-за стола, быстро проговорил подьячий Вахрушка, еще ниже склонился к столу, чтобы скрыть ехидную ухмылку: «Как же, воевода, ты к городу подступал с выручкой, когда тебя самого воровские казачишки гнали, с коня сбили да малость живота не лишили? К войску охлябь прискакал в мужицком кафтане, так что рейтары, не узнавши, едва на копья не подняли. Благо завопил громко, по голосу и спознали своего воеводу! Хитришь пред великим государем, хитришь, князюшка!»

– Пиши еще, Вахрушка, так: «А татаровя, государь, которые в рейтарах и в сотнях, служить худы, служить с ними не с кем, и ненадежны с первого бою, и с тех боев многие утекли в дома свои, и нельзя на них на бою надеетца, и денег, государь, им не для чего терять, чтоб им быть в рейтарах. А начальные, государь, люди после того, как я, холоп твой, писал к тебе, великому государю, живут все по деревням своим. А окольничий Иван Богданович Милославский сел в Малом Городке, а с ним головы стрелецкие с приказы и Агеева полку солдаты и иных чинов люди. И Малый, государь, городок крепок, вскоре взять его ворами не чаю, только безводен, колодцев нет, и они до тех мест воды навозили много…»

– Навозили много, – повторил негромко Вахрушка, поднял голову, повинился: – Дозволь, батюшка воевода Юрий Никитич, перья заново исчинить. Куда как много уже писано.

– Займись, да не мешкай! Нам опосля великого государя еще и князю Петру Семеновичу Урусову писать надобно будет.

И пока Вахрушка готовил новые перья, воевода, устав туда-сюда ходить по горнице, грузно присел у небольшого слюдяного оконца, захлестанного противным осенним дождем, покомкал влажную бороду, вздохнул: «Эх, ты, горе-то! Не зря говорят в народе, что за добрыми делами находишься досыта, а худое само навяжется! Так и у меня на государевой службе вышло теперь под Синбирском! Как дело выправить – ума не приложу! А тут еще измок весь, теперь бы в баньку да в свежее бельишко передеться, да в теплую пуховую перину лечь навзничь. Да слушать бы из святого писания какое ни то чтение, а не эту брань мокрых и злых рейтар за окном, да усердное сопение простуженного Вахрушки… Ох-ох, да будет ли у меня еще домашняя сытая жизнь в Москве, в своем теплом домишке…»

 

– Изготовил, батюшка воевода князь Юрий Никитич, – подал голос подьячий. – Извольте далее речить!

– Не подгоняй, – насупил кустистые брови над серыми круглыми глазами. – Ишь, затаскали, что повивальную бабку… Да и то разуметь надо, что на печи промыслов не водят. – Воевода сказал это себе в разумение сетований на свою ратную жизнь, а Вахрушка, не поняв, к чему речь, только согласно поддакнул. – Пиши далее: «А я, холоп твой, с твоими, великого государя, ратными людьми отошел в Тетюши и дожидаюся кравчего и воеводы князя Петра Семеновича Урусова, чтоб нам, холопам твоим, пойтить опять в Синбирск; а будет Иван сидеть – чтоб ево от осады свободить, а будет, государь, Ивана взяли, а нам выйти на него, вора Стеньку Разина. А у него, государь, не многолюдно, больше пяти тысяч нет худова и доброго. А ныне у него на боях и на приступе безмерно побито лутчих людей много, и о том вор к памяти не придет. Не только бы, государь, что кравчий и воевода князь Петр Семенович к тому бою поспел, хотя бы у меня, холопа твоего, было две тысячи пехоты, и он бы совсем пропал, не только бы, государь, приступать к Синбирску, и к берегу бы не приступил! – воевода и князь не утерпел-таки, и хотя бы вот в таком образе, вскользь уязвил князя Милославского, что не дал полки московских стрельцов отбить Стеньку Разина с берега к стругам. Должно, поймет этот намек великий государь, на князя Ивана Богдановича кинет суровый взор, а его, холопа Юрия Никитича, глядишь, приласкает лишний раз. – А то рассмотрел, вор Стенька, что у меня нет пехоты, так он и учинил, а кабы сошлись вместе под Синбирск, и вор Стенька Разин был бы в руках или убит, и все бы пропали…»

Воевода с кряхтением встал с лавки, боясь тронуть на себе все мокрое, прошелся по горнице, остановился у стола в раздумье, постучал пальцами – писать ли о таких пустяках к государю, но потом все же решился.

– Отпиши, Вахрушка, и о моих порухах тако: «Стоял я, холоп твой, в обозе под Синбирском, и вор Стенька Разин обоз у меня, холопа твоего, взял и людишек, которые были в обозе, посек и лошеди отогнал и тележенки, которые были, и те отбил, и все платьишко и запас весь побрал без остатку. Милостивый государь царь и великий князь Алексей Михайлович, пожалуй меня, холопа своего, вели, государь, мне дать судно и гребцов, на чем бы людишек и запасишко ко мне, холопу твоему, прислать. Царь государь, смилуйся, пожалуй».

Ушла в Москву, к великому государю, бумага, посланная с нарочным рейтаром; достигла ушей великого государя Алексея Михайловича слезная просьба воеводы и князя Юрия Никитича, и двадцатого сентября великий государь «пожаловал, велел дать судно из Большого приходу, а гребцов из Ямского приходу».

Однако скорее, чем царская милость к воеводе Борятинскому, со всей округи пошли к Москве страшные известия о том, что заполыхала земля окрест Синбирска мужскими восстаниями. Десятки, сотни маленьких вспышек неповиновения, а потом и открытого бунта ширились, соединялись между собой, превращаясь в одно огромное пространство пожарища крестьянской войны с четко обозначившимся направлением на север, северо-запад и на запад, к первопрестольной Москве.

Заволновался и великий государь Алексей Михайлович – разве усидишь покойно в горнице, когда вокруг занялись огнем все дворовые постройки?

13Среди следственных дел разинского восстания есть и такие строки: «А поп, который писал от вора Стеньки Разина на соблазн воровские прелестные письма, пойман и казнен смертью…» О ком это писано? Быть может, о бывшем коломенском епископе Павле? Но он так и не огласил своего подлинного имени своим палачам.
1411670 год.
15После 20 часов.
16В 7 часов 05 минут по современному счету.
17Прясла – звено в изгороди, в частоколе, между башнями.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru