bannerbannerbanner
Самарская вольница

Владимир Буртовой
Самарская вольница

Полная версия

Заслышав за спиной нарастающий грохот колес арбы и предостерегающий крик «хабардар!»[28], Никита отжал своего вороного коня – а второго коня он все так же, на случай погони, вел на поводу – ближе к стене. Крашеный сивобородый кизылбашец, с трудом удерживая лошадь и арбу, которая сама катилась к базару, пронесся мимо всадников, султаном турецким восседая на куче мягких мешков с бараньей шерстью.

Никита свернул влево, следом за арбой с шерстью, надеясь на базаре прикупить себе продуктов. Когда вслед за арбой проехал к каменным лавкам, до него неожиданно долетели на диво нежные, такие родные зазывные слова:

– Подходи, честной народ! Примерь бесценный кафтан, сербаз шахсевен![29] Купи своей несравненной женке бусы, не пожалеешь! – И купец вытянул навстречу подъехавшему Никите связку разноцветных бус на шелковых нитках. Никита, чувствуя, как от радости гулко застучало под кольчугой сердце, соскочил с коня и, держа подогнутую руку у самой конской морды, подошел к лавке. Толстенький, голубоглазый, как и Никита, купчина с окладистой русой бородой, с широким носом и крупной родинкой в самом центре левой щеки, завидев подходившего к нему справно одетого, запыленного всадника – шахского гонца, еще яростнее затряс связкой звонких бус, протянув их из проема лавки, готовый надеть собственноручно на шею всадника.

Ради бережения Никита огляделся по сторонам: народу много, лишь у соседней лавки одиноко укрытая с головы до ног персиянка в ярко-синем платье и в таких же шелковых шароварах торговала что-то у носатого тезика[30].

– Купи бусы женке альбо невесте, бесстрашный сербаз шахсевен! – Купец, чувствуя богатого покупателя, не скупился тому на похвальные слова. – Видит аллах, у такого витязя и женка красавица, подходи сюда, начнем торговаться!

– Мир дому твоему, брат! Да спасет Господь нас обоих в чужой земле! – негромко приветствовал Никита россиянина, а тот от неожиданности уронил бусы на землю. Никита наклонился, поднял украшения и с улыбкой подал их растерянному и изумленному купцу – тот как говорил перед этим, так и замер с открытым широким ртом. – Не мечи бусы в пыль, брат, а подумай, как мне у тебя найти пристанище да бережение, чтобы в Астрахань выбраться из чужой гиблой стороны.

Купец пришел-таки в себя, положил бусы в коробку, закрыл ее и широкой грудью налег на прилавок. Спросил с прищуром:

– Аль беглый? Сам знаешь, что за укрывательство беглого вора[31] и самому спасителю опосля от пыток не уберечься, когда к воеводе поволокут на спрос с пристрастием…

– Стрелец я из сотни Михаила Хомутова, из Самары, – пояснил Никита опасливому купцу, не видя, с каким вниманием прислушивается к их разговору персиянка в синих шароварах – даже торговать перестала, отдав покупку рослому слуге с корзиной. – Посланы мы этим летом супротив донских казаков в Астрахань. Да неудача вышла – в минувший днями шторм угнало наш струг в море, прибило к кизылбашскому берегу… Двое персов сунулись было на палубу, да Господь дал силы мне их утишить… теперь в их одежде к дому пробираюсь.

Ему бы оглянуться – увидел бы, как конный кизылбашец в белой чалме, который следовал за ним почти с самой окраины Решта, торопливо подъехал к дому у края базара, где постоянно обитал дарага[32], юркнул в дверь и пропал там на время…

– Так я же твой сосед, самарянин Никита! – воскликнул обрадованно купец и огладил бороду, зная, что за вызволение стрельца из беды и ему будет немалая милость от астраханского воеводы. – Я сам-то из Синбирска, посадский человек Максим Леонтьев, а здесь приказчиком синбирского гостя Степана Тимофеева, слыхал небось о таком? На всю Волгу его имя купцам ведомо… Как же нам быть с тобой, стрелец? Здесь, в Реште, на сей день торгуют четверо российских купцов. Мы еще по весне на морских стругах сплыли сюда. А струги наши у северной стороны порта стоят. Видишь, мачты на волнах покачиваются? Самый дальний струг – мой. Давай так сделаем, – и Максим Леонтьев ладонью о прилавок прихлопнул в подтверждение принятого решения, – как стемнеет, приходи туда. Только крадись бережно, чтоб доглядчики не приметили. Их здесь от шаха да от гилянского хана кругом столько понатыкано, как въедливой лебеды на крестьянском поле, иной раз и не продраться мимо.

– Спаси Бог тебя, Максим, непременно приду вечером, а теперь мне куда-то надобно…

Что задумал делать теперь Никита, о том Максим Леонтьев узнать не успел – из дома рештского дараги гурьбой вывалились вооруженные кизылбашцы и кинулись к его лавке. И он смекнул, что не за его товарами, а за выслеженным ханскими ярыжками стрельцом. Побледнев в один миг, он отшатнулся от проема.

– Берегись, Никита! – успел прошептать Максим и тут же захлопнул тяжелую створку лавки, у которой завязалась нешуточная свалка. Упрежденный, Никита успел выхватить саблю, нырнул под брюхо своего вороного коня, а вдогон ему чей-то острый клинок секанул по левому плечу, раскроил голубой халат и полукафтан, да не осилил железной кольчуги.

Зато Никита ловко срезал замешкавшегося сербаза, поднял его саблю и прижался спиной к каменной стенке лавки.

– Ну, хватайте, песьи головы, лисьи хвосты! Хватайте российского стрельца! Нате вам, еще и еще! – Никита раз давал удары, отбивался сразу от троих ханских сербазов да так удачно, что одного поранил в лицо, и тот, кровяня пальцы, поспешно отбежал. На его место втиснулся свежий сербаз, да еще до десяти стражников толклось рядом, не имея возможности принять участие в захвате гяура, переодевшегося в священную одежду персидского воина: не знал Никита, что в Реште жил брат срубленного им на струге тюфянчея Хасана, а тот узнал коня, узнал и наряд шахского гонца. Кабы переодеться Никите там, на струге, в наряд не синего, а красного кизылбашца да ехать только на буланом коне, глядишь, по-иному бы теперь сложилась его судьба…

– Педер сухтэ! – вскрикнул еще один сербаз и, зажав рассеченный Никитой локоть, отскочил прочь.

– Хабардар! – кричали сербазы, не участвовавшие в рубке, упреждая дерущихся, когда гяур делал резкие отчаянные выпады.

– Вай, астваз![33]

– Жрите, песьи головы, российский гостинец! Ага-а, не на монаха жирного наскочили, да? Надолго клятый Решт запомнит Никиту!

– Ихтият кун![34]

– Салам алейком! – кричал в ответ Никита, чертом вращаясь под сыпавшимися на него ударами, сам ловко отбиваясь двумя саблями и нанося удары правой. Халат на нем уже рассечен не только на плечах, но и на груди, на рукавах, несколько раз мисюрка принимала на себя скользящие удары, но Никита чувствовал: еще минут десять продержится он, и чья-нибудь сабля достанет его лица или беззащитной шеи. Потому и хотел продлить драку как можно дольше и продать свою жизнь на глазах толпы в несколько сот человек как можно дороже: да знают кизылбашцы, как может умирать россиянин!

– На-а! – выдохнул Никита, и, отбив удар усатого, молчаливого в драке сербаза левой саблей, сделал длинный выпад, и наискось по голове хватил противника другой саблей. Качнувшись с запозданием, сербаз рухнул на пыльную землю, заливая ее алой кровью из рассеченного виска и щеки.

– Наелся, песья голова, чтоб тебя разразил гром! Ну, кому еще русского мяса хочется? – Никита пригнулся, готовый отбить новую атаку, и вдруг из-за чужих спин бухнуло огнем, у соседней лавки дико вскрикнула персиянка, в какую-то долю секунды Никита мотнул головой, и тут, словно сорвавшийся с привязи конь раскаленной подковой саданул ему в левую скулу, красный сполох затмил глаза, и он, разжав пальцы, роняя ставшие непомерно тяжелыми сабли, опустился под каменной стеной лавки, заливая лицо, шею и землю горячей кровью…

Кизылбашцы столпились над поверженным урусом, о чем-то негромко переговариваясь. Зато дородный дарага, пряча пистоль за пояс, крикнул своим сербазам-стражникам:

 

– Снимите с него сабли с ножнами, пистоль и кольчугу с мисюркой – это моя добыча! Ты, верный слуга шаха, забери коней и одежду своего брата, и вы, сербазы, поделите между собой аббаси, которые найдете при гяуре.

Распорядившись так, дарага повернулся к всаднику с белой чалмой и в кумачовом халате, потом удивился, когда увидел, что из кармана побитого уруса вынули свернутую в трубочку бумагу с печатью на шелковом шнуре.

– Что это? – Но увидев печать, дарага упал на колени и трепетно поцеловал оттиск шахской власти. – Сам свезу пресветлому хану Гиляна, – решил дарага. – А подлого гяура бросьте на свалку, собаки догрызут, если в нем еще не все сдохло! О аллах, даруй нам и далее победы над неверными! – и дарага вознес к небу трепетные, пухлые от сладкой жизни руки, забыв напрочь о двоих побитых до смерти своих сербазах да о двоих раненых в этой нечаянной драке…

2

Никита, под стать сытому коту, блаженно щурил глаза, улыбался яркому слепящему солнцу на светло-голубом небе, какое бывает над Волгой в неистово знойные июльские деньки. Он лежал на теплых досках струга, разбросав руки и ноги, и отдыхал после долгой работы веслами. Работа изнурительная, но привычная государевым служивым людям, особенно тем, кто нес эту службу в поволжских городах. Почти всякий дальний поход, если только снаряжался он не против набеглых кочевников, направлял ратный путь по Волге. И благо, если был попутный ветер, тогда работал тугой парус, а руки и спины стрельцов отдыхали. Однако если надо было спешить, то и парусу помогали, ухая по воде длинными веслами.

Под днищем струга тихо плескалась вода, легкий ветерок обдувал Никите мокрый лоб и виски. Кто-то из товарищей – не иначе как сутулый стрелец-чеканщик, дружок Никиты и балагур Митька Самара, – балуя, льет из фляги воду в полуоткрытый рот Никиты, и он, не изготовившись глотнуть, захлебнулся… Невероятным усилием хочет приподняться с горячих, смолой залитых в пазах досок, но к плечам словно горные камни тяжкие привязаны. Еще усилие!..

– Черти! Вы что, всей сотней на меня уселись, а? – кричит, озлившись, Никита, рвется встать, но Митька Самара, играючи, кладет ему ладони на плечи, и Никита снова уже спиной на досках, чувствует их тепло и покачивание…

– Ну вот, стрелец, выпил! Глотни еще разок, глотни, легче тебе будет, соколик…

Никита послушно разевает рот, а вернее, рот сам по себе раскрывается, и что-то теплое и вкусное льется в горло. Только странно немного, с чего это у Митьки Самары голос стал таким, будто не мужик он, а дитятко малое, не возмужавшее еще…

– Куда это мы плывем, Митька? В Самару? Вот славно, братцы! Домой, к Паране скорее. Эх, и соскучился я по женушке, братцы! Аж самому срамно от людей, как соскучился, будто сто лет ее в руках не держал! Ты чего ржешь, Митька? Тебе не понять такого! Должно, у тебя вместо сердца недозрелая свекла в ребра колотится. Ты вот спроси у сотника Хомутова, так ли и он к своей Аннице рвется? А кто это вон там, на бугру, стрельцы? Никак моя Параня на белом коне встречь выехала? Пара-аня-я! – кричит Никита.

– Лежи, лежи, голубок, – издали и неузнаваемо доносятся до него Паранины слова, и сама она, словно пеленой речного тумана закрыта, вдруг пропадает из виду.

Никита сделал отчаянную попытку привстать на ноги, чтобы разглядеть, куда же делась Параня, но ему почему-то повиновался лишь правый глаз – в узкую щель, словно в заборе между досками, он не увидел ничего, кроме тьмы. Вернее, кроме еле различимого серого пятна где-то неизмеримо далеко от себя. Похоже было, что в разрыве между толстыми тучами едва-едва пробивается к людям ночной лунный свет… Никита роптово откинулся на спину и застонал в предчувствии, что вот сейчас трахнется затылком о твердые доски палубы, но голова легла на что-то мягкое, и он не мог понять, когда это Митька Самара, а может, и Еремка Потапов, подсунул ему под голову подушку, а может, и свернутый аккуратно кафтан… Что же с ним случилось? И где это он умудрился – не в кузне ли пушкаря Ивашки Чуносова? – так обжечь себе левую щеку? Ох как горит нестерпимой болью! И боль эта отдается во всей голове, до тошноты в желудке, будто и туда треклятый огонь достает… А-а, вспомнил! Да это он на пожаре собственного дома так не уберегся! Это когда рухнула крыша, а горящий обломок балки чиркнул, наверное, по лицу. А где же Параня с ребятишками? Они-то хоть выскочили из дома?

«Пара-аня-я! Вы где-е?» – пытается звать Никита и тут же глохнет от собственного крика. И почему это жгучее кострище? Ведь он только что плыл на струге, грелся под ярким солнцем, а тут вдруг опять непроницаемая тьма! Вместо плеска волжской воды – давящая тьма, глухое одиночество. Хотя нет, когда Никита напрягал слух, стараясь не обращать внимания на отдаленный раскатистый гул соборного колокола, который невесть откуда проникал в эту тьму, то различал неподалеку людские голоса. Но кто и что кому говорил, понять было невозможно.

«Лучше колокол слушать, – решил Никита, выпуская сознание из-под напряженного контроля. – Лучше вот так снова лежать на теплой палубе, греться на ласковом солнышке, ну а Митька Самара или молчун Гришка Суханов, у которого есть и корова, и овцы, решили напоить его парным молоком, он не против, пусть только приподнимут немного тяжелую голову, чтобы ему снова не захлебнуться… Вона, какое блаженство-о…» Парное молоко он любит с малого детства, любил полусонным, с закрытыми глазами принять из рук матушки тяжелую кружку пенистого молока, выпить и снова головой на подушку досматривать шальные отроческие сны… И теперь не худо было бы соснуть, только отчего соборный колокол над Самарой так гудит – бом-м, бум-м, бом-м, бум-м, динь-дон-н, динь-дон-нь… Неужто так и спать ему под это гудение и перезвон? Да и спит ли он? Надо спать, а то скоро стрельцам Аникея Хомуцкого менять полусотню Алешки Торшилова на веслах и грести, грести, покудова не затекут руки и не закаменеет спина от усталости… И работал бы веслом наравне со всеми, да жгучая боль левой скулы перекручивает все мышцы тела так, что снова противная тошнота подступает к сердцу, а руки слабеют, словно он лежит в чадном угаре.

Вот опять матушка принесла парное молоко. Матушка, не лей так роптово, ведь я не успеваю глотать… Теплая, густая жидкость течет ему на шею и на грудь. И почему ты, матушка, так часто меня поишь, а? Ведь я только что пил. Хотя в утробе и в самом деле пустота, как в заплечном мешке нищеброда… Спаси Бог тебя, Параня! Как ты догадалась отварить барана с такой вкусной, с чесноком, разварной лапшой! Ее и жевать не надо, сама проскакивает в горло. Паранюшка, приляг рядом, так хочется положить на твою грудь руку… А отчего я тебя совсем не вижу? Ночь на дворе? Ну так лучину засвети, ежели свечи к празднику приберегаешь. Дай мне глянуть на твое милое лицо. Ведь ты у меня совсем не стареешь, хотя и подарила мне наследника Степанка и двух дочек… А-а, я понял, отчего у нас в горнице так темно! Это после пожара. Ну и Еремка, горький пьяница! Устроил ты мне кострище! Не прячь, несчастный ярыжник, очей долу, смотри людям в глаза да за ум берись, иначе и свое подворье когда ни то с дымом по миру развеешь! Спаси Бог детишек, а то сонные погорят! И сам на себя руки наложишь, ежели жив выскочишь… Ну вот, не дали с Еремкой поговорить, опять кормят похлебкой. Ох, Параня, осторожнее! Вона, кипятком на щеку капнула, ожгла до самого уха! Возьми холодную тряпицу, вытри. Вот та-ак, спокойнее, а то все лицо свело от боли. Ха-ха, утроба моя, будто весенняя Волга, столько воды принимает, а все мало да мало, берега высокие и пустые…

А это кто кричит у моего изголовья? Воевода бранится? А за что? Неужто я службу государеву несу неисправно? Можно подумать, что он меня сонным нашел у воротной башни, через которую в город влезли безжалостные тати[35] да разбойники лихие! Ишь, расходился черт в зыбке, крюк из матицы того и гляди вывернет! Скажи ему, кум сотник, что пущай он лучше стрельцов не злит пустяшными придирками, потому как и смирная собака за палку зубами хватает, ежели ей беспрестанно в брюхо тыкать…

– Параня, пить! – неожиданно отчетливо вырвалось у Никиты, и он открыл правый глаз, тут же зажмурил: совсем близко у изголовья стоял витой подсвечник с тремя толстыми свечами. Никита снова осторожно приоткрыл глаз, опять только правый, несколько раз сморгнул, привыкая к свету, увидел темную, склоненную над собой фигуру, решил, что это женка рядом; негромко повторил: – Попить бы, Параня.

– Сей миг, соколик ты мой, сей миг! – ответила фигура грудным нежным голосом, несхожим с Параниным. – Пей молочко, соколик, пей. Молочко силу дает, да и рана быстрее затянется на тебе. Слава Господу, наконец-то очнулся!

Никита, про себя недоумевая, отчего это рядом с ним чужая женщина, жадно выпил кружку молока, чуть повернул голову вправо: в свете трех колеблющихся огоньков он разглядел женщину, молодую, смуглолицую и на диво с правильными чертами лица, в персидском одеянии, только волосяное покрывало было поднято и заброшено со лба на спину. На Никиту смотрели два веселых, темно-синих глаза, на алых, красиво очерченных губах бегала радостная улыбка, прячась в уголках маленького рта. В ушах вдеты золотые кольца, а на тонкой гладкой и загорелой шее несколько ниток жемчуга, каких у Парани и в жизни, наверно, не будет никогда.

– Очнулся, соколик? – не то спросила, не то с нескрываемой радостью проговорила молодая персиянка, а Никите в большое диво – так чисто и без усилия говорит она на русском языке. – А я было уже отчаялась выходить тебя… Да и хозяин мой бранится едва не каждый день – зачем приволокла покойника в его дом? Где теперь хоронить его будешь? «Не буду я его хоронить, – говорю я ему. – Коль в нем сердце малость тукает, значит, жив, а забота да корм скоро поставят на ноги…» Правда, не так скоро ты очнулся. Вернее сказать, ты и прежде приходил в себя, говорил все с кем-то, Параню все кликал… Женка твоя, да?

Никита слушал персиянку, дивился, а куда делись друзья-стрельцы? Где их струг и почему он здесь?

– Где я? На струге? В темной мурье?

– Нет, соколик. Ты в подвале, в доме рештского тезика. Моего хозяина зовут Али.

– Али? – скорее удивился, чем переспросил Никита Кузнецов. – А как я сюда попал? И где все наши?

Персиянка рассказала, что ей случилось быть в тот день на базаре, совсем рядом, у соседней лавки. Когда Никита разговаривал с купцом из Синбирска, она уже готова была и сама вступить в беседу с ними, да наскочила базарная стража и кинулась хватать его, Никиту, одетого в персидские одежды. Сначала она решила, что кизылбашцы между собой дерутся, а как начал он, Никита, бранить их крепкими словечками, так и догадалась, что это не перс, наш язык малость знающий, а что нехристи единоверца берут… Уследила, куда сволокли его, раздетого да без чувств, а как стемнело, позвала слугу Мурата, прокрались на пустырь. А там собаки уже сватаживались его грызть. Мурат камнями отогнал тех собак, а она ухом к груди Никиты приникла да и уловила, как тукает в нем сердечко…

– Не помню такого, – в растерянности проговорил Никита и слушал рассказ как будто о ком-то другом, а не о самом себе.

– Ухватили мы тебя, Мурат под руки, а я за ноги, да и поволокли домой, в этом сарае укрыли. Рану на лице, что от пули случилась, обмыла, присыпала целебной травой, чтобы воспаление какое не приключилось. Парным молоком поила. По тому времени хозяин мой был в Дербене, товары закупал, по весне хочет в Астрахань плыть. Когда воротился – начал меня бранить. Да недолго мой тезик шумел-бушевал, враз умолк, едва я сказала ему: «Я спасла единоверца! И если узнаю когда, что ты прошел мимо своего единоверца и не протянул руку помощи ему в беде, – не видать тебе больше бесценной жемчужины Ирана, украшения ханской короны», – это он так меня называет, уговаривая принять мусульманство и стать его законной перед аллахом женой. Тут мой тезик и притих, стал смекать, как бы тебя выходить побыстрее, тайно свезти в Астрахань, там и выкуп за тебя взять.

– Какой ему выкуп? – удивился Никита, с трудом улавливая смысл слов говорливой персиянки. – Он меня не в сражении взял!

– И я ему о том же толкую! – живо подхватила молодая женщина, дернув ровными, красиво сурьмленными бровями. – Свезешь, – говорю я тезику, – россиянина на родину, отдашь воеводе, тем и себя от шахского сыска спасешь… Тебя, соколик, по всей округе до сих пор ищут. Гилянский хан облаивает рештских начальников ослами за то, что дали уйти гяуру, который убил шахского гонца. И куда он мог, пораненный, скрыться? На стругах урусов перерыли все вверх дном, тебя там искали. Так что, соколик, сидеть тебе в клетке еще у Луши, так меня кличут. Ты не смотри, что на мне этот басурманский наряд, я ведь тоже россиянка…

 

– Устал я, Луша, от твоего говора, – повинился Никита, чувствуя, как в голове снова загудел соборный колокол. – Потом доскажешь о себе, ладно?…

– А ты, соколик, усни, – притишила свой звонкий, какой-то ликующий голос Лукерья. – Теперь жить будешь. Давай я рану смочу свежим травяным отваром, чтоб струпья отпали и молодой кожицей затянулось. Не боись, я тому делу сызмальства обучена старой нянюшкой. Да потом и в монастыре училась, после насильственного туда пострижения…

Лукерья еще что-то негромко говорила, но голос ее становился все тише и тише, пока и вовсе не утих, слился с легким плеском волн – окно каменного сарая выходило в сторону Хвалынского моря, до него было не более пятидесяти сажень, и оно манило к себе, манило волей и простором, в котором так легко затеряться и погибнуть!

* * *

Никита проснулся от чьего-то легкого прикосновения ко лбу, с усилием открыл, на этот раз оба, глаза. Огоньки свеч снова ослепили его, но теперь не так сильно и не так больно, как в прошлый раз.

– День и ночь кряду проспал, – тихо засмеялась Лукерья, наклоняясь к нему так близко, что Никита ощутил ее дыхание на щеке и на лбу. От персиянки пахло лепестками дикой розы. Продолговатые серо-синие, а не темно-синие, как показалось ему впервой, глаза Лукерьи каким-то дурманящим зельем наполняли душу Никите, а оторвать от них взгляда было невозможно.

«Колдунья! – с невольным восхищением догадался Никита, чувствуя, как все его тело, до кончиков ногтей на ногах, наполняется расслабляющей негой. – Истинный бог колдунья! Тезика кизылбашского околдовала, в грех ввела перед аллахом… Теперь над моей душой ворожит! Ох, Параня, молись во имя моего спасения!»

– А сон тебе в пользу пошел, соколик, – слегка откинувшись, проговорила Лукерья. – Вона, очи прояснились, да и на щеках румянец высветился, словно у дородного молодца. – А голос нежный, воркующий, будто сызнова хочет усыпить его. – Пора тебе трапезничать, Никитушка. – Она перехватила взгляд стрельца к двери, где молча, скрестив на груди руки, стоял кизылбашец с бритой головой и с длиннющими усами до самого бородка. И темные глаза неподвижные, будто они направлены на зыбкое пламя свечи. – Это мой верный слуга Мурат, который тебя сюда притащил. На базаре в Реште и в окрестных городах к северу, в Баку и в Дербене развешаны объявления, что за твою голову обещана награда пятьсот аббаси. Но Мурат именем аллаха своего поклялся, что будет молчать. Мой хозяин не велит мне ходить сюда одной, только с ним. – И она снова тихо, ласково засмеялась, наклонившись к Никите совсем близко. Едва губами не касаясь его щеки, глянула глаза в глаза, отчего его тело и вовсе стало каким-то невесомым… – А я ежели прикажу Мурату, так он отвернется к стенке лицом в угол и уши пальцами накрепко закроет… Ишь как смутился, соколик, – колдовским смехом, будто лесной ручеек по камешкам, рассыпался голос Лукерьи. – Ну-ну, не страшись меня, окаянный. – И тут же озорно добавила: – Не съем я тебя покудова… в тебя сила молодецкая не вернулась! Зрила я, как ты с кизылбашцами рубился. Вот когда сызнова таким станешь, тогда и поглядим… на житье наше. – Изогнувшись по-змеиному гибко тонким телом, Лукерья взяла со стола миску и ложку.

Никита силился понять, отчего в голове легкий, пьянящий звон: от слабости и потери крови или от озорного колдовского голоса бывшей монашки, а теперь, наверное, тезиковой наложницы, и не мог. Он покорно глядел в ее красивые, переменчивые – то серые, то голубые, смотря по тому, как падал на них свет, – глаза, открывал рот, принимал ложку с лапшой, заедал пресной лепешкой. Потом пил молоко, отдыхал, откинувшись на пуховую подушку, и под шум и говор морского прибоя снова быстро засыпал.

– Спи, соколик, спи, – шептала Лукерья и ласково, словно родимая матушка после долгой разлуки, гладила рукой по голове, ерошила волосы со лба к темени. – Спи, и пусть каждая мышца твоего тела набирается силушки. Бог знает, соколик, каков тебе будет путь к родительскому дому… И то счастье, что он у тебя есть, а вот у меня, как у несчастной кукушки, и гнездышка своего нет, ни здесь, на горькой чужой сторонушке, ни там, в милой России…

Дней через десять, как Никита очнулся, его впервые навестил хозяин этого дома. Пришел один, без Лукерьи и без Мурата. Тезик Али остановился у порога, словно страшился оскверниться от неверного уруса. Был Али еще не стар, едва за тридцать, довольно высок ростом и по-своему красив, сухощавый, с крупным прямым носом и с короткими черными усами, из-под серой бараньей шапки выбивались темные волнистые кудри. Настороженным, вернее, испытующим взглядом тезик осмотрел Никиту, цокнул языком и проговорил на гортанном ломаном языке:

– Хуб, урус. Карош, ошень карош урус сербаз. Дома этот мой сиди еще, кушай много, на нога вскакивай быстро-быстро! Да! Аллаху акбар[36], домой к свой жена скоро морем ехать будешь.

У Никиты сердце запрыгало от этих обнадеживающих слов. Неужто тезик Али и в самом деле надумал отвезти его в Астрахань? И передать тамошнему воеводе? То было бы святое дело, и он, Никита, мог бы назвать кизылбашского тезика добрым побратимом, хотя молятся они разным богам. Но родство ведь бывает и по крови, и по ратной верности, а не только по вере! А случись у тезика какая тяжкая беда, неужто он, Никита, не протянет ему братскую руку? И не он один, а и добрый десяток его верных друзей в Самаре!

Все это Никита взволнованно выговорил тезику, приподнявшись на локте в постели.

– Иншала, урус, иншала… Если Бог захочет так, – пояснил Али урусу свои слова. Еще раз оглядев Никиту и не сказав более ни слова, Али затворил за собой дверь.

Никита, блаженно улыбаясь от надежды на скорое возвращение домой, откинувшись на постель, бережно гладил через повязку пулей порченную левую скулу, слушал морской тихий прибой и мнил себя уже на палубе торгового корабля, который, спасая его от ханского сыска и расправы, везет вдоль кизылбашских берегов на север, в родимую сторонку, к Паране и к детишкам…

Минуло еще три недели. Никита заметно окреп, уже вставал с постели и, по давней привычке, по утрам разминал руки, приседал, радуясь тому, что крепнущее тело обретает былую послушность и силу. И вот однажды, близко к ужину, к нему пришли взволнованная Лукерья с каким-то узлом в руке и ее хозяин, тезик Али. Али снова не прошел в комнату, привалился плечом к косяку и замер с каменно-неподвижным лицом, словно надел глиняную маску, что привело Никиту в некоторое смущение – уж не поссорились ли они между собой? И только глаза тезика, которые двигались вслед за перемещением бывшей монашки, выдавали в нем живого человека. Никита не посмел вступать в расспросы, пусть дело покажет, в чем причина такого поведения кизылбашца.

– Вот и улетаешь ты, соколик, из каменной клетки в родимые края, – заговорила вроде бы весело, а глаза печальные, это Никита хорошо видел, потому что Лукерья вновь присела у его кровати, в изголовье. – Али едет в Астрахань и обещал под клятвой, что свезет тебя к воеводе. Кланяйся землице нашей, божьим храмам.

Никита с приходом тезика и Лукерьи поднялся с постели и теперь сидел, поглядывая то на взволнованную, смуглолицую россиянку, то на ее хозяина. И невольно выдав свои надежды, горячо выговорил, забывшись, что и тезик немного смыслит в их речи:

– Что же сама не едешь в Астрахань?… Вместе с мужем? Покудова он торговал бы там, ты бы побывала на родной сторонушке…

Лукерья грустно улыбнулась:

– Вона как ты обманулся, Никитушка… Да только тезик Али мне не муж покудова. Покудова я не приняла его мусульманскую веру. А веру мне менять ох как не хочется!

– Не муж? – У Никиты от удивления лицо приняло, должно быть, столь глупое выражение, что Лукерья расхохоталась. И даже сурово-каменный кизылбашец чуть приметно усмехнулся.

– Да, Никитушка, не муж он мне, а… вроде бы за старшего брата – опекуна, что ли. А на родину я не еду оттого, что нету у меня там ни единой родной души. Вот ты, должно, думаешь, что я лицом смуглая от здешнего загара, так?

– Так, – подтвердил Никита, ничуть не сомневаясь.

– Нет, соколик. Я родом по моей матушке с Малороссии, а батюшка мой был воеводой на государевой службе, оборонял от польского короля город Вильну. Да только ратной силушки у него не достало отбить сильный приступ. Вот и надумал мой батюшка взорвать замок, для чего повелел вкатить в подвал десять бочек пороха. Однако сыскались изменщики, они ухватили воеводу и привели его к королю. Но и тут мой батюшка не поклонился Яну-Казимиру, тогда тот, видя его гордость, не стал сам его спрашивать, а прислал своего вельможу со спросом, какой милости он ищет у короля? На это мой батюшка ответил, что никакой милости от короля не ищет, а желает себе казни, как верный слуга государя. И казнил батюшку моего, князя Данилу, его же собственный повар, потому как не хотел он смерть принять от чужой руки, и похоронили его в Духовном монастыре. Опосля матушке моей, княгине Анне Кирилловне, сказывали пришедшие от тех мест верные холопы, что девять ден люди видели, как обезглавленный мой батюшка расхаживал около своей могилы… Все оттого, что никто из близких не пришел его проводить и не посетил его могилу…

Лукерья, не сдержавшись, уткнула лицо в ладони, плечи ее мелко затряслись от рыдания. Никита вскинул глаза на тезика Али, потом осторожно тронул молодую женщину за плечо, сожалеючи проговорил, невольно подумав, что и на ее, Лушину, могилу здесь никто из родных не придет:

– Даст Бог, ему за муки такие и за верность государю уготовлена в раю утешительная жизнь.

– О том и матушка молилась перед смертью, – Лукерья отняла ладони от мокрого лица, скорбно улыбнулась. – Да как получила от моего батюшки предсмертное письмо, так через месяц ее и не стало. О ту пору мне минула всего двенадцатая весна. – Лукерья концом цветастого платка вытерла мокрые щеки, глаза, с извиняющейся улыбкой посмотрела на Никиту, потом продолжила рассказ о себе, словно боялась, что если не расскажет, то память о ней на родной земле и вовсе сгинет, а так хоть этот сердцу милый человек будет о ней время от времени вспоминать. – Вот тетушка, моя опекунша, и надумала отдать меня в монастырь, несмышленую. Так-то силком и постригли… Ходила я, молоденькая, собирала мирское подаяние на Божий храм. Тут меня на Боровицком холме, близ Вознесенского монастыря[37], в один день и повстречал тезик Али, подарками улещал, чтоб бежала я с ним из Москвы. Да не подарков мне надобно было, а воли! Истосковалось, едкой сажей покрылось девичье сердце в каменной монастырской клетке! Вот и бежала с ним, парнем переодевшись. Уговорились в Астрахани остановиться, где он обещал принять христианство и обвенчаться со мной. Да схитрил тезик, сюда завез и, напротив того уговора, принуждает принять его веру и стать законной женой.

28Хабардар – берегись.
29Сербаз шахсевен – солдат, любящий своего шаха.
30Тезик – купец.
31Вор (стар.) – мошенник, плут, обманщик.
32Дарага – начальник базарной стражи.
33Ах, Господи!
34Опасайся!
35Тать (стар.) – вор, хищник, похититель.
36Аллах велик.
37Вознесенский монастырь был заложен вдовой Дмитрия Донского в 1393 году. Впоследствии монастырь стал усыпальницей великих княжен, цариц и царевен. В 30-е годы XX века монастырь был взорван вместе с еще более древним Чудовым монастырем.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru