– Я! – ответил мужик с воза. Оставив смиренную лошадь на середине широкой улицы, он подошел к бревнам и поклонился.
– Мир беседе… Надо что, аль так окликнули?
Бухвостов узнал его. Это был мясник, каждое утро объезжавший раскатовские дачи, – мужик солидный, державшийся с большим достоинством по отношению к господам и вследствие своей торговой практики выработавший себе особенный, не совсем мужицкий язык.
– Вот господин антиресуется насчет Герасима, – сказал Савелий, как показалось Бухвостову, с оттенком легкой насмешки.
Григорий Семеныч повернулся и, вглядевшись в Бухвостова, протянул ему руку:
– Что же именно может быть? Какой антирес?.. Не в своем разуме человек, или сказать: одержимый. Больше ничего…
– Да, вот говорят: как можете вы, колотиловские, на чепи человека держать?..
В голосе Савелия Ивановича насмешка пробилась яснее.
– В газету они напишут, – так, мол, как бы и нам, раскатовским, за вас не влетело…
– Насчет этого я вам могу ответ дать, потому что это дело мне известно. А насчет уголовной, например, ответственности или штрафу, то на этот счет не имеем беспокойства, потому что посадили его неисходно, без отпуску, по приказанию начальства. Как, значит, находит на него по внезапности и невозможно упредить…
– Значит, сейчас и на цепь? На всю жизнь? «Потому что находит по внезапности»… – желчно спросил Бухвостов. Его несколько раздражал насмешливый тон Савелия Ивановича, и, кроме того, ему показалось, что в лице колотивца-мясника он нашел ответчика.
– Зачем сейчас? Терпели не малое время. Меня самого, как я старостой ходил, разов, как-сам сказать… да разов с пять так колошматил, что не чаял я своей жизни сохранить. Грезиться мне по ночам стал, право.
Среди раскатовцев на бревне раздался благодушный смех, еще более раздраживший Бухвостова.
– Пригрезится как раз…
– Ежели, говоришь, колачивал, как не пригрезиться.
– Да как же! Потом на людей стал бесперечь кидаться. На перевозе было дудинского мужика чурбаком ушиб. Ну, все это мы, значит, терпели…
– Что поделаешь?
– Ничего не поделаешь, конечно. Он ведь тоже не повинен тому делу. Сколько раз миром толковали. Мол, он на малых детей не кидается, все только на больших. Ну, большой-то как уж нибудь постоит сам за себя, не подастся… Потерпим… А уж это после, значит, он непорядок сделал: к церкви верхом на чурбаке прикатил, да к самому крестному ходу. Народ за иконами идет, а он давай попа пугать скверно, да песни похабные запел. А на тот случай в церкви становой. «Вы бы, говорит, как-нибудь… Чтобы этого безобразия больше не было…» Ну, и посадили. Миром и ковать довелось…
– Миром? – язвительно переспросил Бухвостов.
– Да, дело такое, сами понимаете, кому охота! Ну, миром-то оно складнее… Этак вот на пояс обруч железный набили, кузнец сковал, потом, значит, за кольцо, да чепью к стене… На грех он в ту пору опамятовался, значит, отошло от него… Плачет, не дается, бабы за ним… Ну, что делать станешь… Заковали. Так, с этих мест и живет неисходно… Когда, бывало, оклемается – и опять ничего: сидит, работает, сапоги тачает. Даже еще хозяин в дому. Ну, только теперь редко… Так и не расковываем…
– Уж и хлыщут же его бабы-те… Бат-тюшки светы! – сказал новый голос, с конца бревна.
Это говорил рыжий портной, человек в Раскатове пришлый. Родом он был из Владимирской губернии, живал во многих местах, много шатался по свету и, наконец, попав в Раскатово, женился здесь и остался. Но чувствовал себя здесь все-таки чужим и о раскатовских явлениях судил объективно, как бы со стороны. Бухвостову казалось, что этот рыжий пришелец, высокий, худой и желчный, сочувствует его обличительному настроению.
– Страсть как колотят… Жена с матерью возьмут по веревке, да с обеих сторон давай хлыстать… А он на чепи-то вертится, ничего не может сделать…
Бухвостов вздрогнул. Ему вспомнилась высокая старуха с печально-спокойными глазами… Рассказ на всех тоже произвел впечатление.
– Да уж им попадись, подлым, – сказал кто-то…
– Они рады над мужиком сердце-то отвести.
– Эх, сорвался бы хоть раз, да хар-рошенько бы…
Но тут внезапно ожили два изваяния в темных сарафанах, стоявшие, как было сказано, невдалеке и до сих пор не принимавшие участия в общем разговоре. Видно, однако, и в них тоже накипало, и когда разговор коснулся бабьего дела, изваяния вдруг заговорили.
– Бабы, вишь, виноваты! – сказала одна, слегка отворачиваясь и как будто выражая желание уйти, чтобы не слушать глупых и несправедливых мужичьих речей.
– А то нет? – послышалось с бревна.
– Кого и обвиноватить вам, ежели не бабу, – задорно и звонко сказала другая и тоже выразила готовность удалиться, очевидно, не надеясь переубедить мужиков. Но Бухвостов остановил обеих.
– Постойте, – сказал он. – По-вашему, значит, это хорошо: бить связанного беззащитного человека.
– Да ведь они когда его бьют-то, ты спроси… Нешто станут зря. Чай, одна-те мать ему родная.
– Ведь он заблажит, – горячо подхватила другая, выступая вперед, – дни, мотри, на два, на три. А то и на неделю. Спокою нет никому, рычит, кидается, чепью брязчит, то и гляди сорвется. Тут они и похлыщут, конечно…
– Нахлыщут, нахлыщут – тогда уж он спать. Спит сутки, а то и двои, – опять ничего… А то нешто стали бы зря…
Бабы говорили горячо, с нотами женского сочувствия своему бабьему горю. Они, очевидно, ближе мужчин знали это дело, и их горячий протест произвел впечатление.
– Пожалуй, верно, Иван Семеныч, – сказал Савелий. – Потому иначе он не перестанет…
– Свезли бы в больницу, – сказал Бухвостов. – Там хоть не бьют…
– Где, поди, не бьют, – ответил Савелий с глубоким сомнением.
– Невозможно это…
– Насчет больницы, позвольте вам сказать, – как, значит, я был старостой, – сказал Григорий Семеныч своим убедительным голосом, – был он в больнице, в называемом старом корпусе. Так нешто же это можно сравнить, что, например, дома! Слыхали мы, конечно, что, в бараках хорошо. Ну, что касающее мужика, то его в бараки не поместят… Там городские…
– Глупости! – сказал Бухвостов резко.
– Нет, не глупости. Был он, говорю, в старом корпусе, да они его взяли обратно. Это верно. Пожалели, как свое, значит, как бы то ни было, родное. Потому что видели своими глазами, как их там щелучат. «Не надо этого, говорят, как ни биться нам, а не дадим этакое тиранство делать». Привезли обратно, я сейчас к ним, потому что не порядок, самовольство, конечно… «Ежели, говорю, вы стесняетесь насчет платежу, так еще, пожалуй, и не взыщут. А ежели станут взыскивать, я склоню общество так, чтобы миром платить. Потому что может он над вами что-нибудь сделать…» – «На это, – они говорят, – есть божья воля». – «Божья воля, это, говорю, конечно, справедливо. Ну, только за эту божию волю в ответе никто, а только староста! Он вот, как Чамра в Гнилицах, срубит тебя топором, а старосте это припишется к несмотрению…» Ну, однако, не отдали…
Водворилось молчание…
– А то – бабы! – нараспев и каким-то особенным голосом заговорила опять одна из женщин… Голос у нее стал вдруг звонким, нервным, «истошным». В нем слышалось причитание, закипало изболевшее бабье нутро…
– Она, Акулина-то – кака мало-одка была!.. Краса-а-ви-ца, кровь с молоком… Ей бы за каким соколом быть… Насильно ведь за Герасима-те отдавали… Уж выла, выла, болезная…
– Все вы воете, – послышалось угрюмо и зло из кучи мужиков. – А чего ей выть-то было? Чай, он тогда здоровый был – на свадьбе испортили… Тоже от вашей же сестры, от полюбовницы, пакость эта пошла…