В зеркальную мглу улицы убегал последний трамвай, и над ним, по проволоке, с треском и трепетом стремилась вдаль бенгальская искра, лазурная звезда.
– Что ж, поплетемся пешком, хотя ты очень пьян, Марк, очень пьян…
Искра потухла. Крыши под луной лоснились: серебряные углы, косые провалы мрака.
Сквозь темный блеск шел он домой – Марк Штандфусс, приказчик, полубог, светловолосый Марк, счастливец в высоком крахмальном воротнике. Над белой полоской, сзади, волосы кончались смешным неподстриженным хвостиком, как у мальчика. За этот хвостик Клара и полюбила его – да, клялась, что любит, что забыла стройного, нищего иностранца, снимавшего в прошлом году комнату у госпожи Гайзе, ее матери.
– И все‐таки, Марк, ты пьян…
Сегодня друзья чествовали пивом и песнями Марка и рыжую, бледную Клару, а через неделю будет их свадьба, и потом до конца жизни – счастье и тишина, и ночью рыжий пожар, рассыпанный по подушке, а утром – опять тихий смех, зеленое платье, прохлада оголенных рук.
Посреди площади – черный вигвам, красный огонек: починяют рельсы. Он вспомнил, как сегодня целовал ее под короткий рукав, в тот трогательный след, что остался от прививки оспы. И теперь шел домой, пошатываясь от счастья и хмеля, размахивая тонкой тростью, и в темных домах по той стороне пустынной улицы хлопало ночное эхо в такт его шагов, а потом смолкло, когда он повернул за угол, где у решетки стоял все тот же человек в переднике и картузе, продавец горячих сосисок, и высвистывал по‐птичьи, нежно и грустно: «Вюрстхен… вюрстхен…»[33]
Марку стало сладостно жаль сосисок, луны, голубой искры, пробежавшей по проволоке, – и, прислонясь к забору, он весь сжался, напрягся и вдруг, помирая со смеху, выдул в круглую щелку: «Клара… Клара… о, Клара, моя милая…»
А за черным забором, в провале между домов, был квадратный пустырь: там, что громадные гроба, стояли мебельные фургоны. Их раздуло от груза. Бог весть что было навалено в них. Дубовые баулы, верно, да люстры, как железные пауки, да тяжкие костяки двухспальной кровати. Луна обдавала их крепким блеском. А слева, на задней голой стене дома, распластались гигантские черные сердца – увеличенная во много раз тень липы, стоявшей близ фонаря на краю тротуара.
Марк все еще посмеивался, когда всходил по темной лестнице на пятый этаж. Вступив на последнюю ступеньку, он ошибся, поднял еще раз ногу – и опустил ее неловко, с грохотом. Пока он шарил в потемках по двери, отыскивая замочную скважину, бамбуковая тросточка выскочила из‐под мышки и, легко постукивая, скользнула вниз по ступенькам. Марк затаил дыханье. Думал, трость повернет там, где поворачивает лестница, и, постукивая, докатится до самого низу. Но тонкий деревянный звон внезапно замер. Остановилась, мол. Он облегченно усмехнулся и, держась за перила – пиво глухо пело в голове, – стал спускаться обратно, наклонился, чуть не упал, тяжело сел на ступень, шаря вокруг себя ладонями.
Наверху дверь на площадку открылась; госпожа Штандфусс – керосиновая лампа в руке, сама полуодетая, глаза мигающие, дым волос из‐под чепца – вышла, позвала:
– Ты, Марк?
Желтый клин света захватил перила, ступени, трость, – и Марк, тяжело и радостно дыша, поднялся на площадку, а по стене поднялась за ним его черная, горбатая тень.
Потом, в полутемной комнате, перегороженной красной ширмой, был такой разговор:
– Ты слишком много пил, Марк…
– Ах нет, мама… Такое счастье…
– Ты перепачкался, Марк. У тебя ладонь черная…
– …такое счастье… А, хорошо – холодная. Полей на макушку… Еще… Меня все поздравляли – да и есть с чем… Еще полей.
– Но, говорят, она так недавно любила другого… иностранца, проходимца какого‐то. Пяти марок недоплатил госпоже Гайзе…
– Оставь… Ты ничего не понимаешь… Мы сегодня так много пели. Пуговица оторвалась, смотри… я думаю, мне удвоят жалованье, когда женюсь…
– Ложись, ложись… Весь грязный… новые штаны…
В эту ночь Марку приснился неприятный сон. Он увидел покойного отца. Отец подошел, со странной улыбкой на бледном, потном лице, и, схватив Марка под руки, стал молча и сильно щекотать его – не отпускал.
Только уже придя в магазин, вспомнил он этот сон, вспомнил оттого, что приятель, веселый Адольф, пальцем ткнул его в ребра. На миг в душе распахнулось что‐то, удивленно застыло и захлопнулось опять. Опять стало легко и ясно, и галстуки, которые он предлагал, ярко улыбались, сочувствовали его счастью. Он знал, что вечером увидит Клару, – вот только забежит домой поужинать, – а потом сразу к ней… На днях, когда он рассказывал ей о том, как они уютно и нежно будут жить, она неожиданно расплакалась. Конечно, Марк понял, что это слезы счастья, – так она и объяснила ему, – а потом закружилась по комнате, – юбка – зеленый парус, – и быстро-быстро стала приглаживать перед зеркалом яркие волосы свои, цвета абрикосового варенья. И лицо было растерянное, бледное – тоже от счастья. Это ведь так понятно…
– В полоску? Извольте…
Он завязывал на руке галстук, поворачивал руку туда-сюда, соблазняя покупателя. Быстро открывал плоские картонные коробки…
А в это время у матери его сидела гостья, госпожа Гайзе. Она пришла ненароком, и лицо было заплаканное. Осторожно, словно боясь разбиться, опустилась на табурет в крохотной, чистенькой кухне, где госпожа Штандфусс мыла тарелки. На стене висела плоская деревянная свинья, и спичечная коробка с одной обгорелой спичкой валялась на плите.
– Я пришла к вам с дурной вестью, госпожа Штандфусс.
Та замерла, прижав к груди тарелку.
– Это насчет Клары. Вот. Она сегодня как безумная. Вернулся тот жилец, – помните, рассказывала? И Клара потеряла голову. Да, сегодня утром… Она не хочет больше никогда видеть вашего сына… Вы ей подарили материю на платье, будет возвращено. И вот – письмо для Марка. Клара с ума сошла. Я не знаю…
А Марк, кончив службу, уже шел восвояси, и ежом остриженный Адольф проводил его до самого дома. Оба остановились, пожали друг другу руки, и Марк плечом толкнул дверь в прохладную пустоту.
– Куда ты? Плюнь… вместе закусим где‐нибудь.
Адольф лениво опирался на трость, как на хвост.
– Плюнь, Марк…
Тот нерешительно потер щеку, потом засмеялся…
– Хорошо… Но платить буду я.
Когда полчаса спустя он вышел из пивной и распрощался с приятелем, огненный закат млел в пролете канала, и влажный мост вдали был окаймлен тонкой золотою чертой, по которой проходили черные фигурки.
Посмотрев на часы, он решил не заходить домой, а прямо ехать к невесте. От счастья, от вечерней прозрачности чуть кружилась голова. Оранжевая стрела проткнула лакированный башмак какого‐то франта, выскочившего из автомобиля. Еще не высохшие лужи, окруженные темными подтеками, – живые глаза асфальта – отражали нежный вечерний пожар. Дома были серые, как всегда, но зато крыши, лепка над верхними этажами, золотые громоотводы, каменные купола, столбики, – которых днем не замечаешь, так как люди днем редко глядят вверх, – были теперь омыты ярким охряным блеском, воздушной теплотой вечерней зари, и оттого волшебными, неожиданными казались эти верхние выступы, балконы, карнизы, колонны, резко отделяющиеся желтой яркостью своей от тусклых фасадов внизу.
«О, как я счастлив, – думал Марк, – как все чествует мое счастье».
Сидя в трамвае, он мягко, с любовью разглядывал своих спутников. Лицо у него было такое молодое, с розовыми прыщиками на подбородке, счастливые, светлые глаза, неподстриженный хвостик в лунке затылка… Казалось, судьба могла бы его пощадить.
«Я сейчас увижу Клару, – думал он. – Она встретит меня у порога. Скажет, что весь день скучала без меня, едва дожила до вечера».
Встрепенулся. Проехал остановку, где должен был слезть. По пути к площадке споткнулся о ноги толстого человека, читавшего медицинский журнал; хотел приподнять шляпу и чуть не упал – трамвай с визгом поворачивал. Удержался за висячий ремень. Господин медленно втянул короткие ноги, сердито и жирно заурчал. Усы у него были седые, воинственно загнутые кверху. Марк виновато улыбнулся и вышел на площадку. Схватился обеими руками за железные поручни, подался вперед, рассчитывая прыжок. Внизу гладким, блестящим потоком стремился асфальт. Марк спрыгнул. Обожгло подошвы, и ноги сами побежали, принужденно и звучно топая. Одновременно произошло несколько странных вещей… Кондуктор с площадки откачнувшегося трамвая яростно крикнул что‐то, блестящий асфальт взмахнул, как доска качели, гремящая громада налетела сзади на Марка. Он почувствовал, словно толстая молния проткнула его с головы до пят, – а потом – ничего. Стоял один посреди лоснящегося асфальта. Огляделся. Увидел поодаль свою же фигуру, худую спину Марка Штандфусса, который, как ни в чем не бывало, шел наискось через улицу. Дивясь, одним легким движением он догнал самого себя, и вот уже сам шел к панели, весь полный остывающего звона.
– Тоже… чуть не попал под омнибус…
Улица была широкая и веселая. Полнеба охватил закат. Верхние ярусы и крыши домов были дивно озарены. Там, в вышине, Марк различал сквозные портики, фризы и фрески, шпалеры оранжевых роз, крылатые статуи, поднимающие к небу золотые, нестерпимо горящие лиры. Волнуясь и блистая, празднично и воздушно уходила в небесную даль вся эта зодческая прелесть, и Марк не мог понять, как раньше не замечал он этих галерей, этих храмов, повисших в вышине.
Больно ударился коленом. Черный знакомый забор. Рассмеялся: ах, конечно – фургоны… Стояли они как громадные гроба. Что же скрыто в них? Сокровища, костяки великанов? Пыльные груды пышной мебели?
– Нет, надо посмотреть… А то Клара спросит, а я не буду знать…
Он быстро толкнул дверь фургона, вошел. Пусто. Только посредине косо стоит на трех ножках маленький соломенный стул, одинокий и смешной.
Марк пожал плечами и вышел с другой стороны. Снова хлынул в глаза жаркий вечерний блеск. И впереди знакомая чугунная калитка, и дальше окно Клары, пересеченное зеленой веткой. Клара сама открыла калитку, подняла оголенные локти – и ждала, оправляя прическу. Рыжий пух сквозил в солнечных проймах коротких рукавов.
Марк, беззвучно смеясь, с разбегу обнял ее, прижался щекой к теплому, зеленому шелку.
Ее ладони легли ему на голову.
– Я весь день так скучала, Марк. И вот теперь ты пришел.
Она отворила дверь, и Марк сразу очутился в столовой, показавшейся ему необыкновенно просторной и светлой.
– Мы так счастливы теперь, что мы можем обойтись без прихожей, – горячо зашептала Клара, и он почуял какой‐то особый чудесный смысл в ее словах.
А в столовой, вокруг снежного овала скатерти, сидело множество людей, которых Марк никогда еще не встречал у своей невесты. Среди них был Адольф, смуглый, с квадратной головой; был и тот коротконогий, пузатый, все еще урчащий человек, читавший медицинский журнал в трамвае.
Застенчиво поклонившись всем, он сел рядом с Кларой – и в тот же миг почувствовал, как давеча, удар неистовой боли, прокатившей по всему телу. Рванулся он, – и зеленое платье Клары поплыло, уменьшилось, превратилось в зеленый стеклянный колпак лампы. Лампа качалась на висячем шнуре. А сам Марк лежал под нею, и такая грузная боль давила на грудь, такая боль – и ничего не видать, кроме зыбкой лампы, – и в сердце упираются ребра, мешают вздохнуть, – и кто‐то, перегнув ему ногу, ломает ее, натужился, сейчас хрястнет. Он рванулся опять – лампа расплылась зеленым сиянием, и Марк увидел себя самого, поодаль, сидящего рядом с Кларой, – и не успел увидеть, как уже сам касался коленом ее теплой шелковой юбки. И Клара смеялась, закинув голову.
Он захотел рассказать, что сейчас произошло, и, обращаясь ко всем присутствующим, к веселому Адольфу, к сердитому толстяку, с трудом проговорил:
– Иностранец на реке совершает вышеуказанные молитвы…
Ему показалось, что он все объяснил, и, видимо, все поняли… Клара, чуть надув губы, потрепала его по щеке:
– Мой бедный… Ничего…
Он почувствовал, что устал, хочет спать. Обнял Клару за шею, притянул, откинулся назад. И тогда опять хлынула боль, и все стало ясно.
Марк лежал забинтованный, исковерканный, лампа не качалась больше. Знакомый усатый толстяк, доктор в белом балахоне, растерянно урча, заглядывал ему в зрачки. И какая боль… Господи, сердце вот-вот наткнется на ребра и лопнет… Господи, сейчас… Это глупо. Почему нет Клары…
Доктор поморщился и щелкнул языком.
А Марк уже не дышал, Марк ушел, – в какие сны – неизвестно.
На углу, под шатром цветущей липы, обдало меня буйным благоуханием. Туманные громады поднимались по ночному небу, и когда поглощен был последний звездный просвет, слепой ветер, закрыв лицо рукавами, низко пронесся вдоль опустевшей улицы. В тусклой темноте, над железным ставнем парикмахерской, маятником заходил висячий щит, золотое блюдо.
Вернувшись домой, я застал ветер уже в комнате: он хлопнул оконной рамой и поспешно отхлынул, когда я прикрыл за собою дверь. Внизу, под окном, был глубокий двор, где днем сияли, сквозь кусты сирени, рубашки, распятые на светлых веревках, и откуда взлетали порой, печальным лаем, голоса – старьевщиков, закупателей пустых бутылок, – нет-нет – разрыдается искалеченная скрипка; а однажды пришла тучная белокурая женщина, стала посреди двора, да так хорошо запела, что из всех окон свесились горничные, нагнулись голые шеи, – и потом, когда женщина кончила петь, стало необыкновенно тихо, – только в коридоре всхлипывала и сморкалась неопрятная вдова, у которой я снимал комнату.
А теперь там, внизу, набухала душная мгла, – но вот слепой ветер, что беспомощно сполз в глубину, снова потянулся вверх, – и вдруг – прозрел, взмыл, и в янтарных провалах в черной стене напротив заметались тени рук, волос, ловили улетающие рамы, звонко и крепко запирали окна. Окна погасли. И тотчас же в темно-лиловом небе тронулась, покатилась глухая груда, отдаленный гром. И стало тихо, как тогда, когда замолкла нищая, прижав руки к полной груди.
В этой тишине я заснул, ослабев от счастия, о котором писать не умею, – и сон мой был полон тобой.
Проснулся я оттого, что ночь рушилась. Дикое, бледное блистанье летало по небу, как быстрый отсвет исполинских спиц. Грохот за грохотом ломал небо. Широко и шумно шел дождь.
Меня опьянили эти синеватые содрогания, легкий и острый холод. Я стал у мокрого подоконника, вдыхая неземной воздух, от которого сердце звенело, как стекло.
Все ближе, все великолепнее гремела по облакам колесница пророка. Светом сумасшествия, пронзительных видений озарен был ночной мир, железные склоны крыш, бегущие кусты сирени. Громовержец, седой исполин, с бурной бородою, закинутой ветром за плечо, в ослепительном, летучем облачении, стоял, подавшись назад, на огненной колеснице и напряженными руками сдерживал гигантских коней своих: вороная масть, гривы – фиолетовый пожар. Они понесли, они брызгали трескучей искристой пеной, колесница кренилась, тщетно рвал вожжи растерянный пророк. Лицо его было искажено ветром и напряжением, вихрь, откинув складки, обнажил могучее колено, – а кони, взмахивая пылающими гривами, летели – все буйственнее – вниз по тучам, вниз… Вот громовым топотом промчались они по блестящей крыше, колесницу шарахнуло, зашатался Илья, – и кони, обезумев от прикосновенья земного металла, снова вспрянули. Пророк был сброшен. Одно колесо отшибло. Я видел из своего окна, как покатился вниз по крыше громадный огненный обод и, покачнувшись на краю, прыгнул в сумрак. А кони, влача за собою опрокинутую, прыгающую колесницу, уже летели по вышним тучам, гул умолкал, и вот – грозовой огонь исчез в лиловых безднах.
Громовержец, павший на крышу, грузно встал, плесницы его заскользили, – он ногой пробил слуховое окошко, охнул, широким движением руки удержался за трубу. Медленно поворачивая потемневшее лицо, он что‐то искал глазами, – верно, колесо, соскочившее с золотой оси. Потом глянул вверх, вцепившись пальцами в растрепанную бороду, сердито покачал головой, – это случалось, вероятно, не впервые – и, прихрамывая, стал осторожно спускаться.
Оторвавшись от окна, спеша и волнуясь, я накинул халат и сбежал по крутой лестнице прямо во двор. Гроза отлетела, но еще веял дождь. Восток дивно бледнел.
Двор, что сверху казался налитым густым сумраком, был на самом деле полон тонким, тающим туманом. Посередине, на тусклом от сырости газоне, стоял сутулый, тощий старик в промокшей рясе и бормотал что‐то, посматривая по сторонам. Заметив меня, он сердито моргнул:
– Ты, Елисей?
Я поклонился. Пророк цокнул языком, потирая ладонью смуглую лысину:
– Колесо потерял. Отыщи‐ка.
Дождь перестал. Над крышами пылали громадные облака. Кругом, в синеватом, сонном воздухе, плавали кусты, забор, блестящая собачья конура. Долго шарили мы по углам, – старик кряхтел, подхватывал тяжелый подол, шлепал тупыми сандалиями по лужам, и с кончика крупного костистого носа свисала светлая капля. Отодвинув низкую ветку сирени, я заметил на куче сору, среди битого стекла, тонкое железное колесо, – видимо, от детской коляски. Старик жарко дохнул над самым моим ухом и, поспешно, даже грубовато отстранив меня, схватил и поднял ржавый круг. Радостно подмигнул мне:
– Вот куда закатилось…
Потом на меня уставился, сдвинув седые брови, – и, словно что‐то вспомнив, внушительно сказал:
– Отвернись, Елисей.
Я послушался. Даже зажмурился. Постоял так с минуту, – и дольше не выдержал…
Пустой двор. Только старая лохматая собака с поседелой мордой вытянулась из конуры и, как человек, глядела вверх испуганными карими глазами. Я поднял голову. Илья карабкался вверх по крыше, и железный обод поблескивал у него за спиной. Над черными трубами оранжевой кудрявой горой стояло заревое облако, за ним второе, третье. Мы глядели вместе с притихшей собакой, как пророк, поднявшись до гребня крыши, спокойно и неторопливо перебрался на облако и стал лезть вверх, тяжело ступая по рыхлому огню.
Солнце стрельнуло в его колесо, и оно сразу стало золотым, громадным, – да и сам Илья казался теперь облаченным в пламя, сливаясь с той райской тучей, по которой он шел все выше, все выше, пока не исчез в пылающем воздушном ущелье.
Только тогда хриплым утренним лаем залился дряхлый пес, – и хлынула рябь по яркой глади дождевой лужи; от легкого ветра колыхнулась пунцовая герань на балконах, проснулись два-три окна, – и в промокших клетчатых туфлях, в блеклом халате я выбежал на улицу и, догоняя первый, сонный трамвай, запахивая полы на бегу, все посмеивался, воображая, как сейчас приду к тебе и буду рассказывать о ночном воздушном крушении, о старом, сердитом пророке, упавшем ко мне во двор.
На лестнице Наташа встретила соседа по комнате, барона Вольфа: поднимаясь тяжеловато по голым деревянным ступеням, он ладонью гладил перило и сквозь зубы посвистывал.
– Куда бежите, Наташа?
– В аптеку. Рецепт несу. Только что был доктор. Папе лучше.
– А! Вот это приятно…
Она мелькнула мимо, в шелестящем макинтоше, без шляпы.
Вольф посмотрел ей вслед, перегнувшись через перило: на миг увидел сверху ее гладкий девический пробор. Продолжая посвистывать, он поднялся на верхний этаж, бросил мокрый от дождя портфель на кровать, крепко, с удовольствием вымыл и вытер руки. Потом постучался к старику Хренову.
Хренов жил через коридор, в одной комнате с дочерью, причем Наташа спала на диване; в диване были удивительные пружины, перекатывающиеся и вздувающиеся металлическими кочками сквозь дряблый плюш. Был еще стол, некрашеный, покрытый газетой в чернильных пятнах. На нем валялись папиросные гильзы. Больной Хренов, маленький тощий старик в рубахе до пят, со скрипом юркнул обратно в постель и поднял на себя простынь, когда в дверь просунулась большая бритая голова Вольфа.
– Пожалуйста, очень рад, входите.
Старик трудно дышал, и дверца ночного столика осталась полуоткрытой.
– Говорят, совсем поправляетесь, Алексей Иваныч, – сказал барон Вольф, усевшись у постели и хлопнув себя по коленям.
Хренов подал желтую липкую руку, покачал головой:
– Мало ли что говорят… Я завтра умру, я‐то отлично знаю, что… – Он издал губами лопающийся звук.
– Ерунда, – весело отрезал Вольф и вынул из заднего кармана громадный серебряный портсигар. – Курить можно?
Он долго возился с зажигалкой, щелкая зубчатым винтом. Хренов прикрыл глаза: веки у него были синеватые, как лягушачьи пленки. Седая щетина облипала острый подбородок.
Он сказал, не открывая глаз:
– Так оно и будет. Двух сыновей убили, выкинули меня с Наташей из родного гнезда – теперь изволь помирать в чужом городе. Какая, в общем, глупость…
Вольф заговорил громко и отчетливо. Он говорил о том, что жить еще, слава Богу, Хренов будет долго, что в Россию все вернутся к весне с журавлями, и тут же рассказал случай из своего прошлого.
– Это было во время моих скитаний по Конго, – говорил он, и его крупная, склонная к полноте фигура слегка раскачивалась. – Да, в далеком Конго, дорогой мой Алексей Иваныч, в таких, знаете, дебрях… Представьте себе лесную деревню, черных женщин с длинными грудями – и между хижин, черных, как каракуль, – блеск воды. Там под исполинским свящ<енным> деревом – зовется оно кируко – оранжевые плоды, как резиновые мячики, и ночью, в стволе, как бы шум моря. Была у меня долгая беседа с местным царьком. Переводчиком был один бельгийский инженер – тоже любопытный человек. Клялся, между прочим, что в 1895 году видел в болотах неподалеку от Тангань<ики> ихтиозавра. А царек был измалеван кобальтом, увешан кольц<ами>, жирный, с животом как желе. И вот что оказалось… – Вольф, смакуя свой рассказ, улыбнулся, поглаживая голубую свою голову, и влажные глаза его стали задумчивы.
– Наташа вернулась, – тихо и твердо вставил Хренов, не поднимая век.
Вольф, мгновенно порозовев, оглянулся. Через мгновение где‐то далеко звякнула задвижка входной двери, затем по коридору зашелестели шаги. Наташа вошла быстро, сияя глазами.
– Ну как, папочка?
Вольф встал и с притворной развязностью сказал:
– Отец ваш совершенно здоров, я не понимаю, отчего он лежит… Я собирался рассказать ему об одном африканском колдуне.
Наташа улыбнулась отцу и стала разворачивать лекарство.
– Дождь идет, – сказала она негромко. – Ужасно скверная погода.
Как это всегда бывает, другие посмотрели в окно. У Хренова при этом напряглась на шее сизая жила. Потом он снова откинул голову на подушки.
Наташа, надув губы, считала капли, и ее ресницы в такт мигали. Темные гладкие волосы были в бисере дождя, под глазами синели прелестные тени.
Вернувшись к себе, Вольф долго ходил по комнате, растерянно и счастливо улыбался, тяжело падал то в кресло, то на край постели, зачем‐то отворил окно и поглядел в темный журчащий двор внизу. И наконец, судорожно пожав плечом, надел шляпу и вышел.
Старичок Хренов, который сидел, скрючившись, на диване, пока Наташа поправляла ему на ночь постель, заметил без выражения, вполголоса:
– Вольф ушел ужинать.
Потом вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
– Готово, – сказала Наташа. – Лезь обратно, папочка.
Кругом был вечерний мокрый город, черные потоки улиц, подвижные блестящие купола зонтиков, огонь витрин, стекающий в асфальт. Вместе с дождем лилась ночь, наполняла глубокие дворы, дрожала в глазах тонконогих проституток, медленно гулявших взад и вперед на людных перекрестках. И где‐то нависали, зажигались быстрой чередой круговые лампионы реклам, словно вращалось световое колесо.
К ночи у Хренова поднялась температура – градусник был теплый, живой, столбик ртути высоко влез по красной лесенке. Долго он бормотал что‐то непонятное, кусая губы и покачивая головой, потом уснул. Наташа разделась при вялом пламени свечки. В темном стекле окна увидела свое отражение: бледную тонкую шею, темную косу, упавшую через ключицу. Так она постояла в нежном оцепенении, и вдруг показалось ей, что комната, с диваном, со столом, усыпанном папиросными гильзами, с кроватью, на которой, открыв рот, беспокойно спит остроносый, потный старичок, – тронулась и вот плывет, как палуба, в черную ночь. Тогда она вздохнула, провела ладонью по голому теплому плечу и, легко уносимая головокружением, опустилась на диван. Потом, смутно улыбаясь, стала отворачивать, стягивать с ног шелковые серые чулки, заплатанные во многих местах, – и опять поплыла комната, и казалось, что кто‐то горячо дует ей в шею, в затылок. Она широко раскрыла глаза – длинные, темные, с голубоватым блеском на белках. Осенняя муха завертелась вокруг свечи и жужжащей черной горошинкой стукнулась об стену. Наташа медленно вползла под одеяло и вытянулась, ощущая, словно со стороны, теплоту своего тела, длинных ляжек, голых рук, закинутых под голову. Ей было лень потушить свечу, лень спугнуть шелковые мурашки, от которых невольно сжимались колени и закрывались глаза. Хренов тяжело охнул и поднял во сне одну руку. Рука упала как мертвая. Наташа привстала, подула на свечу. Разноцветные круги поплыли перед глазами.
«Удивительно мне хорошо», – подумала она и рассмеялась в подушку. Теперь она лежала, вся сложившись, и казалась себе самой необыкновенно маленькой, и в голове все мысли были как теплые искры, мягко рассыпались, скользили. Только стала она засыпать, как дремоту ее расколол неистовый, гортанный выкрик.
– Папочка, папа, что такое?
Она пошарила по столу, зажгла свечку.
Хренов сидел на постели, бурно дышал, вцепившись пальцами в ворот рубашки. Несколько минут до того он проснулся – и замер от ужаса, приняв светящийся циферблат часов, лежащих рядом на стуле, за ружейное дуло, неподвижно направленное на него. Он ждал выстрела, не смел шевельнуться, – а потом не выдержал – закричал. Теперь он смотрел на дочь, мигая, с дрожащей улыбкой.
– Папочка, успокойся, ничего…
Она, нежно шурша босыми ногами, оправила ему подушки, тронула липкий, холодный от поту лоб. Он с глубоким вздохом, все еще вздрагивая, отвернулся к стене, пробормотал:
– Всех, всех… Меня тоже… Это кошмарно… Нельзя.
И заснул, словно куда‐то провалился.
Наташа снова легла – диван стал еще ухабистей, пружины давили то в бок, то в лопатки, но наконец она устроилась, поплыла в тот прерванный, невероятный, милый сон, который она еще чувствовала, но уже не помнила. Потом, на рассвете, проснулась опять. Отец звал ее.
– Наташа, мне нехорошо… Дай попить.
Она, чуть пошатываясь спросонья, пронизанная синеватым рассветом, двинулась к рукомойнику, зазвенела графином.
Хренов жадно и тяжело выпил. Сказал:
– Это ужасно, если я никогда не вернусь.
– Поспи, папочка, постарайся еще поспать.
Наташа накинула фланелевый халатик, присела у изножья отцовской постели.
Он повторил несколько раз: «Это ужасно». Потом испуганно улыбнулся.
– Мне все кажется, Наташа, что я иду через нашу деревню. Помнишь, там, у реки, где лесопильня. И трудно идти. Опилки, знаешь. Опилки и песок. Вязнут ноги. Щекотно. Вот мы когда‐то ездили за границу…
Он наморщил лоб, с трудом следя за ходом спотыкающейся мысли…
Наташа вспомнила необыкновенно живо, какой он был тогда, светлую бородку вспомнила, серые замшевые перчатки, клетчатое дорожное кепи, чем‐то напоминавшее резиновый мешок для губки, – и вдруг почувствовала, что сейчас заплачет.
– Да. Вот, значит, как, – безучастно протянул Хренов, глядя в туман рассвета.
– Поспи еще, папочка. Я все помню…
Он неловко отпил воды, потер руками лицо, откинулся на подушки.
Во дворе судорожно и сладостно кричал петух…
Когда утром, около одиннадцати, Вольф постучался к Хреновым, в комнате испуганно звякнула посуда, пролился Наташин смех – и через мгновенье она выскользнула в коридор, осторожно прикрыв за собой дверь.
– Я так рада – папе сегодня куда лучше.
Она была в белой блузке, в бежевой юбке с пуговицами вдоль бедра. Длинные блестящие глаза ее были счастливы.
– Страшно беспокойная ночь, – продолжала быстро Наташа, – а теперь он совсем свежий, температура нормальная. Решил даже встать. Я сейчас умыла его.
– Сегодня – солнце, – сказал Вольф таинственно. – Я не пошел на службу…
Они стояли в полутемном коридоре, прислонившись к стене, и не знали, о чем еще говорить.
– Знаете что, Наташа, – вдруг решился Вольф, отталкиваясь широкой мягкой спиной от стены и глубоко засунув руки в карманы серых мятых штанов. – Давайте поедем сегодня за город. К шести будем дома. А?
Наташа стояла, тоже прижимаясь к стене плечом, тоже слегка отталкиваясь.
– Как же я оставлю папу? Впрочем…
Вольф вдруг повеселел.
– Наташа, милая, ну пожалуйста… Ведь ваш батюшка сегодня здоров. Да и хозяйка рядом, если что нужно…
– Да, это правда, – протянула Наташа. – Я ему скажу.
И, плеснув юбкой, повернула обратно в комнату.
Хренов, одетый, но без воротничков, слабо шарил по столу.
– Ты, Наташа, вчера газеты забыла купить. Эх ты…
Наташа повозилась со спиртовкой, заварила чай.
– Папочка, я сегодня хочу поехать за город, Вольф предложил.
– Душенька, конечно, поезжай, – сказал Хренов, и синие белки глаз его налились слезами. – Мне, право, сегодня лучше. Только слабость идиотская…
Когда Наташа ушла, он опять медленно зашарил по комнате, все ища чего‐то… Попробовал отодвинуть диван, тихо крякая. Потом заглянул под него – лег ничком на пол, да так и остался, голова тошно закружилась. Медленно, с усилием встав опять на ноги, он дотащился до постели, лег… И снова ему показалось, что он идет через какой‐то мост, шумит лесопильня, плывут желтые стволы и ноги глубоко вязнут в сырых опилках, и прохладный ветер с реки дует, прохватывает насквозь…
– Путешествия, да… Ах, Наташа, я иногда чувствовал себя богом. Я видел на Цейлоне Дворец Теней и дробью бил крохотных изумрудных птиц на Мадагаскаре. Туземцы тамошние носят ожерелья из позвонков и странно так поют, ночью, на взморье. Словно музыкальные шакалы. Я жил в палатке неподалеку от Таматавы, где по утрам земля красная, а море – темно-синее. Я не могу описать вам это море.
Вольф замолк, тихо подкидывая сосновую шишку. Потом провел пухлой ладонью по лицу сверху вниз и рассмеялся.
– А вот теперь я – нищий, застрял в самом неудачном из всех европейских городов, день-деньской, как тюря, сижу в конторе, вечером жую хлеб с колбасой в шоферском кабаке. А было время…
Наташа лежала навзничь, раскинув локти, и смотрела, как озаренные вершины сосен тихо ходят в бледно-бирюзовой вышине. Она вглядывалась в это небо, и тогда кружили, мер<цали?>, сыпались ей в глаза светлые точки. А по временам что‐то перелетало с сосны на сосну – золотая судорога. Рядом, у скрещенных ног ее, сидел барон Вольф, в просторном своем сером костюме, и, нагнув бритую голову, все подкидывал сухую шишку.
Наташа вздохнула.
– В Средние века, – сказала она, глядя на верхушки сосен, – меня бы сожгли или приобщили к святым. У меня бывают странные ощущения. Вроде экстаза. Я тогда – совсем легкая, и плыву куда‐то, и все понимаю – жизнь, смерть, все… Раз, когда мне было лет десять, я сидела в столовой и рисовала что‐то. Потом устала и задумалась. И вдруг очень поспешно вошла женщина, босая, в синих блеклых одеждах, с большим тяжелым животом, а лицо худое, маленькое, желтое, с необыкновенно ласковыми, необыкновенно таи<нственными?> глазами… Не взглянув на меня, прошла и скрылась в соседней комнате. Я не испугалась, почему‐то подумала, что она пришла мыть полы. Эту женщину я никогда больше не встречала – но знаете, кто это была… Богоматерь.