Тем же самым темным зимним вечером одиноко сидел Дмитрий Суханов в грязной горенке заезжего двора. Сильно изменился он за последнее время, будто постарел годов на десять. Лицо бледное, осунувшееся, под глазами крути темные; сидит он словно в забытьи, и тоска неотвязная сосет ему сердце.
«За что все это? Жизнь была такая тихая, светлая – и вдруг, будто буря налетела, все разметала, все перевернула и ничего-то, как есть ничего прежнего не осталось… Ведь последние деньки только и оставалось повидаться с Фимой, – отчаянно думает он, – хоть всласть наглядеться на нее перед вечной разлукой. Но даже и тут опять незадача!… Схватили его, бесталанного, потащили в избу губную да и засадили на несколько дней вместе с ворами всякими и разбойниками. Что это за дни такие были! Кругом грязь, смрад, мерзость всякая; богохульные и непотребные речи раздаются; голод, холод… По нескольку раз на день таскают, задают вопросы разные, к делу не идущие, вынуждают ответы несообразные, пугают пыткою, казнью. Люди то, али звери, али совсем малоумные, которых на цепь да за железную решетку посадить надо? Таким ли безбожным жестокосердием судей неразумных правда явной становится, дела худые да грех смертный наружу выступают?!»
И не знал бедный Дмитрий – долго ли такая пытка продлится, когда придет избавление. До него никого не допускали. Не знал он, что Пров целые дни около избы торчит, как верная собака. Не знал он, что за него просит царя Раф Родионович.
Наконец пришло избавление по указу царскому. Выпущен Суханов. Пров с радостными слезами кидается к нему навстречу; но Дмитрий почти не замечает своего преданного дядьку, он торопится скорее к Всеволодским. Ведь чуть с ума не сошел, думая о Фиме и обо всем, что там творится. Жадно расспрашивает он Прова, но тот ничего путного сказать не может. Не думал он о Фиме, когда бегал к Рафу Родионовичу, думал только об избавлении своего господина. Наконец Дмитрий и у Всеволодских. Фимы нет, она во дворце, их судьба решается.
– Господи! да когда же, когда она вернется? Дождусь ли ее? – отчаянно спрашивает он Настасью Филипповну.
Но та на него поглядывает как-то робко и смущенно.
– Вот что, Митенька, ты бы теперь, голубчик, к себе отправился, время-то уж позднее. Негоже как-то, того и жди – невесть что говорить про нас будут. Теперь ух как опасливо. Знамо дело, ничего дурного нету, а коли, не ровен час, обнесут каким злым словом Фимочку, так ведь и ей, и нам всем сущая погибель… Так уж ты, Митенька, потерпи до завтра… не в обиду я это говорю тебе, а что делать-то, родной мой, понимаю я, как тебе горько оно… да нечего тут… не мы тому виною, так уж, знать, сам Господь… судьба такая. Ну, да ведь и то сказать надо, неведомо еще, что завтра-то случится: может Фима и ни с чем от царя вернуться, тогда на твоей улице праздник, а нынче-то не взыщи на нас, сам понимаешь!…
И жалко– то Настасье Филипповне Митю, и неловко как-то ей перед ним, и досадно ей, что он нежданно-негаданно поперек дороги им встал.
– Ну чего торчит, право? – шепчет, сидя в уголку, Пафнутьевна.
– Право, прости Господи, его еще день-другой там продержали бы, а то, как назло, в такое время выпустили, тошно глядеть на него, да и Фиму, того и жди, смутит он…
Раф Родионович молчит, лицо у него хмурое, не в духе он, глаз не может поднять на Митю, будто виноват перед ним.
«Да виноват ли? – думается ему. – Приезжай Пушкин неделей позже, была бы решена как следует свадьба, ну, дело другое, а то, как тут отказать было?! Погубить и себя, и семью. Ведь не через меня про Фиму узнали, отец Никола проболтался. Ну а в указе государевом прямо сказано, что кто будет девку утаивать да откажет на Москву везти, „того бить батоги нещадно“. Да опять вот и теперь, ведь из двадцати десятков красавиц в числе шести она выбрана. Может, в самую минуту эту, там, во дворце, государь ее видит, может… Только нет, Господи, и к чему эти мысли опять в голову приходят… не надо их… не о том я помышлять должен… Фима моя, Фима, дочка любимая!… А кабы и свершилось оно… было ли бы еще ей счастье? Может, горе одно, может, ее жалеючи, об одном и надо молить Бога, чтоб того не совершилось, чтоб вернулась она к нам, в тишину нашу и бедность… хорошо бы зажила она с Митей, а мы бы, старые, на них радовались… И отчего это так тяжко на сердце, словно перед бедою? Уж и впрямь не беда ли… Создатель, не оставь нас!… А все же Мите нельзя быть до решения. Завистников много, оклевещут… Ох, что-то будет?!»
Раф Родионович присоединился к Настасье Филипповне и уговаривал Митю дождаться следующего утра, а теперь идти домой с Богом да хорошенько выспаться, а пуще всего не унывать духом.
Грустно вздохнул Дмитрий, с невольным упреком взглянул он на старых друзей своих, которых всегда так почитал и которые теперь его покинули в такое тяжкое время. Уныло вышел он из дома Куприяновой и поплелся к себе. Что-то странное и непонятное происходило в душе его, и если бы кто спросил у него, чего он ждет, осталась ли в нем надежда или он знает, что судьба навеки разлучила его с Фимой – он не мог бы ничего на это ответить. Он как-то даже и не думал о том, что будет завтра. Он просто тоскливо ждал, и безумно хотелось ему увидеть Фиму.
После бессонной мучительной ночи отправился он опять к Всеволодским. Отправился рано, с намерением у ворот дождаться, взглянуть, как повезут Фиму во дворец. И он дождался, увидел, как сошла она с крыльца, как ее посадили в колымагу. Он едва не бросился вслед за нею, едва не закричал от тоски и боли. Он вошел в дом Куприяновой и сразу почувствовал, что всем, еще более чем вчера, неловко в его присутствии, что он здесь совсем лишний. А между тем у него сил не хватало уйти. По счастью, Андрей был дома, и хотя, занятый своим собственным горем, он не мог теперь думать о чужом горе, но все же немного разогнал его мысли, рассказывая о своей беде-кручине. Однако Дмитрий, внимательно его слушая, все же не понимал его, ему странно казалось, что есть на свете чья-нибудь тоска, кроме его тоски, чье-нибудь горе, кроме его горя.
Между тем время шло… Вдруг Дмитрию показалось, что как-то особенно забегали в доме, на крыльцо все кинулись. Кинулся и он вслед за другими, но что это было такое – он сообразить не мог… Поднялись вопли, но не вопли горя, а всеобщей радости. Раф Родионович обнимался с женой, с Куприяновой, даже с Пафнутьевной.
Как сквозь сон расслышал Дмитрий: «Царь выбрал Фиму, она не вернется больше, она во дворце осталась, она уже царевна!…» Он стоял, прислонясь к стене и опустив руки; лицо его было бессмысленно, в голове не было ни одной мысли, сердце как будто перестало биться. Очнувшись немного, он увидел, что перед ним Раф Родионович с Настасьей Филипповной. Оба они торжественно и степенно ему поклонились в пояс.
– Дмитрий Исаич, – начал старик Всеволодский дрожащим голосом, – великое счастье выпало нам на долю, государь ныне избрал себе в супруги дочь нашу Ефимью. Такова воля Господня. Смирись и ты перед Его волею… Не взыщи на нас, без вины виноваты мы. Любили мы тебя сызмальства, как сына родного – сам знаешь, не того ожидали. А теперь, коли точно ты добрый человек, забудь былое, словно никогда его и не было, а мы тебе, как и всегда, одного добра желаем. А коли что можем для тебя, видит Бог, скажи только слово – все готовы сделать…
– Да уж не взыщи, Митенька, – сквозь слезы проговорила и Настасья Филипповна. – Невесту ты себе найдешь по сердцу; молод ты, Митя, а тут, что уж…
Она не договорила. Дмитрий взглянул на них, и они оба, эти добрые люди, показались ему кровными врагами, показались отвратительными. Но он не сказал им ни слова, он только махнул рукою и кинулся вон из дому. За ним побежал Андрей, и хорошо сделал.
В первую минуту, в припадке почти безумия, Дмитрий, может быть, Бог знает чего наделал бы с собою. Андрей крепко держал его за руку, привел в заезжий двор и начал его уговаривать. Но чем он мог его успокоить?!
– Оставь меня, Андрей, – проговорил наконец Суханов. – Оставь, никого теперь не могу видеть!
– Да как тебя такого оставить? Ведь ты на себя руки наложишь, ведь точно порченый, на тебе лица нету…
– Оставь, ничего я с собою не сделаю, только уйди, только не мучь меня, не могу тебя видеть. Потом… завтра… оставь меня… – пробормотал Дмитрий.
Андрей вышел, но остался тут же, в соседней горенке, боясь, чтобы друг его не погубил свою душу.
Дмитрий сидел неподвижно; ему казалось, что он уже умер и что кругом его ничего нету – одно пустое пространство, один мрак непроглядный. Но вдруг из этого мрака ярко выделялась какая-нибудь минута прошлого, их общей жизни с Фимой.
Вот вспомнилась ему она еще ребенком… он едет к ним в усадьбу… знойный день… пылит и громыхает по дороге его таратайка… Поле уж позади осталось, он въезжает в рощу, и ему навстречу, мелькая меж зелеными кустами, спешит Фима. Коса ее расплелась, на голове венок из васильков, загорелые щеки пылают от зноя. Она весело смеется.
– Подсади меня, Митя, умаялась больно, всю рощу обегала. Глянь-ка!…
Она показывает ему кузовок, верхом полный темно-красными душистыми ягодами лесной малины. Он подсаживает ее в таратайку, хлещет своего гнедка и лихо подкатывает к усадьбе. А Фима все смеется. И у него на душе становится ясно и весело от этого ее звонкого, беззаботного смеха…
Потом… потом недавно, после нападения Осины, в его доме, эти тихие, блаженные дни, эта поездка с Фимой, их любовь, счастье, что как сон мгновенный мелькнуло и пропало…
Как ужаленный вскакивает Дмитрий и начинает рыдать и метаться.
«Да чего же я, ведь я знал, ведь я знал все заранее, еще перед отъездом в Москву. И разве я тогда не сказал ей, что не отойду от нее, что буду охранять ее от всякой беды, от тайного лиха?! Так чего же я?! Моя жизнь – она кончена, да… я умер навеки; но ведь она-то еще жива, и я должен сдержать свою великую клятву!…»
Что– то могучее, отрадное вырастает для него из этой мысли. Но это только миг один – и опять тоска, опять отчаяние. И вместе с этой тоской, вместе с отчаянием, полное бессилие…
Вошел Пров.
– Батюшка, Митрий Исаич, опомнись, Христа ради, не гневи ты Господа Бога, с кем горе не случается, да и кто того горя не забывает! Придут еще наши красные деньки, поживем еще, порадуемся… Так-то, государь мой батюшка, Митрий Исаич… Тряхни-ка головкой – ведь и горя-то всего с полгоря…
Ничего нового, ничего особенно успокаивающего не заключали в себе слова Прова, но он сумел их сказать с такой лаской, что Дмитрий бросился к нему и, как малый ребенок, тихо и долго плакал на груди его.
– А я с весточкой, – сказал Пров, когда заметил, что волнение юноши несколько стихает. Он инстинктивно понимал, что всего лучше теперь навести на новый предмет мысли Дмитрия.
– Как бы ты думал, Митрий Исаич, кого я ноне подкараулил?… Ну-ка скажи, отгадай! Кого бы? Да того самого злодея Осину! Вот-те Христос, его самого видел!…
– Что ты? Где? – внезапно встрепенувшись, спросил Суханов.
– Да недалече от Кремля. Сначала я было думал, обознался, да потом гляжу, нет – он! не кто иной, как он! Пошел я за ним следом и знаю теперь, где и в каком доме он прячется. Полагаю так, опять недоброе затевает, и нам нужно его выследить; нынче поздно было, а завтра чуть свет отправлюсь-ка я к тому дому и разузнаю, все разузнаю.
– Да, да, конечно, сходи, – проговорил Дмитрий уже несколько оживленным голосом, – нельзя же ведь так оставлять разбойника, пока он не в надежном месте, от него того и жди новых напастей…
На том и порешили.
В слободе Стрелецкой, на самом выезде, притаился маленький домик. Домик этот принадлежал Михаилу Иванову, крестьянину боярина Никиты Ивановича Романова. Каким образом Михаил Иванов первоначально разжился, никому не было известно. Поговаривали, что он клад нашел где-то либо грабил кого-то на большой дороге, а доподлинно ничего не знали. Одно только и было очевидно – это что у «Мишки» дела идут самым лучшим образом. Обзавелся он и домиком, и огородом; держит работницу, старуху немую, которая на все расспросы только знает, что мычит да дико поводит своими косыми глазами. Стрельцы и их жены частенько заглядывают к Мишке. У него, вишь, всегда можно выгодно купить какую-нибудь вещь хорошую, с его помощью можно устроить какую угодно сделку, на все руки Мишка.
Но продажа случайных, а вернее того, краденых вещей далеко не единственное его занятие; у него совсем другой промысел, промысел тайный и выгодный: Мишка – знахарь, да и какой еще! – всех знахарок в Москве за пояс заткнул. Они со злости и досады лопнуть готовы, как только про него вспомнят. Мужик молодой, ражий, а у старых баб хлеб отбивать вздумал!
Но Мишка ровно никакого внимания не обращает на вражду знахарок. С каждым годом растет и растет его известность, а с нею вместе и его достояние; видимо-невидимо всякого люду, начиная с важных бояр и боярынь и кончая их холопами, с ним знакомство ведут. И к себе на дом его зазывают, и к нему тайным образом под вечерок наведываются.
Все он может, все умеет, всякое ведовство, всякая ворожба ему знаемы. Приключится ли с ребенком родимчик, али во рту жаба, он только побормочет что-то, обольет ребенка водицей, настоя травного даст ему выпить, не успеют оглянуться – всякая хворость проходит. Обижен ли кто, напраслину ли несет человек безвинный – только посоветуется с ним, заплатит ему щедро, он поворожит и – смотришь – дело-то разъяснилось: обиженный человек свою правду доказал перед добрыми людьми, от бесчестья избавлен. Случится ли где покража, и в таком деле, как ни бейся, а тоже без Мишки обойтись невозможно. Он и вора укажет, и научит, где отыскать вещь украденную; а то и так бывает, что по слову его, как по щучьему велению, пропащее добро само собою вдруг опять у хозяина окажется… Да и разве только это! – много и других чудес разных творит знахарь Мишка.
Вот темным вечерком, вся закутанная, боязливо озираясь и прячась от людского глаза, пробирается к нему в домик молодица. Дрожащей рукою стучит она в калитку. Выходит к ней баба немая, сказать ничего не может, а только рычит, словно зверь лютый. Совсем уходит душа в пятки у молодицы, но она подавляет свой ужас, едва слышным голосом спрашивает: «дома ли хозяин?» Старуха грубым движением схватывает прибывшую за плечи и вталкивает ее в маленький дворик, а уж оттуда в темные сени. Старая немая баба исчезает. Молодица ни жива ни мертва стоит в сенях, в темноте кромешной. Вдруг дверь перед нею отворяется, и приветливый голос Михаилы Иванова говорит ей – Милости просим!
Она входит в светелку и переводит дух. Светелка довольно чисто прибрана, никаких в ней нет ужасов, да и сам знахарь-то молодец молодцом: рослый, румяный да чернобородый, глаза такие зоркие, речи умильные, ласковые, так прямо в душу и просятся.
– Чем твоему горю пособить могу? – вкрадчиво спрашивает он прибывшую.
Но та долго молчит, слов не находит, только робко поглядывает на красавца-знахаря. Он усаживает ее на лавку и спокойно ждет. Наконец молодица мало-помалу оправляется. Взволнованным голосом, часто прерываемым рыданиями, начинает она рассказ свой. Рассказ этот такого рода.
У молодицы, вот уже несколько лет, муж да деточки малые; с мужем жила она любовно, по заповеди Божьей, и ничего дурного у них в семье не случалось – одно слово: тишь да гладь да Божья благодать – соседям на зависть и удивление. Только вдруг, около зимнего Николы, и нагрянула беда неведомо откуда. Стал муж чаще и чаще отбиваться от дома, совсем не тот, что прежде, сделался. Не ласкает больше ни жены, ни ребят малых, ровно чужой в доме, серчать начал, да зря все, без всякой причины. Что ни день, то бьет он ее, горемычную, бьет чем попало и ругательски ругается. И так-то идет у них – что ни день, то хуже. Совсем нет житья ей, слезы все выплакала. Думала, думала – откуда ей такое горе пришло, а вот старая тетка, спасибо ей, и надоумила: «Видно, говорит, у Парамона Петровича зазноба какая завелась, лиходейка тебе, змея подколодная сказалась!»… В таком горе лютом, в такой обиде несносной и пришла она к нему, знахарю, – он, говорят, все может, авось и в ее деле помощь ей окажет.
При словах этих вынимает молодица свои дары. Зорко посматривает Мишка на добро принесенное, взвешивает его цену. Подумав хорошенько, так начинает он ответ держать молодице:
– Твоему делу, красавица, пособить я могу, дело нетрудное!…
У нее дух замирает от ожидания и надежды. Колдун подходит к печурке, вынимает оттуда что-то завернутое в тряпицу и подает молодой жене…
– Вот тебе соль, – говорит он, – соль та не простая. Возьми-ка ты ее и храни крепко-накрепко, а придет ночь, станешь ты спать ложиться, возьми в ту пору эту соль, потри себя ею, только как будешь тереть-то, так приговаривай: «Как не могу я без своего живота быть, так и он (мужнино ты имя назови) не моги без меня жить, питьем меня не запивай, едой не заедай, гульбой не загуливай и сном не засыпай; не моги часу часовать, минуты миновать и на ветху, и на молоду, аминь». Повтори ты слова эти три раза и так делай три ночи кряду, а потом ту соль и всыпь мужу в похлебку. Как поест он, так опять к тебе и вернется, всякую зазнобу свою забудет.
Молодица начинает твердить слова волшебные и, вытвердив их наизусть, с глубокими поклонами и причитаниями уходи от Мишки. Спешит она, полная веры, к себе домой и все твердит: «Как не могу я без своего живота быть…»
Три ночи докрасна натирается она заговоренной солью… Все дни сама не своя ходит, то краснея, то бледнея, как преступница. С сердечным замиранием всыпает соль в похлебку, а когда муж ест – так она не смеет и взглянуть на него, перекреститься хочет, да вовремя одумается, знает: дело-то нечистое, колдовское – крест святой весь заговор уничтожит…
Ну а потом что-нибудь да случится: либо муж за ум возьмется, перестанет жену бить напрасно, перестанет гулять да пьянствовать, либо вконец забьет ее.
Но что бы ни случилось, хоть в гроб уложи муж жену неповинную, а славе Мишки-знахаря ущербу все же не будет. Ведь в таком деле нужно быть очень осторожным, может, одно слово не так сказала, вот и потеряла ворожба свою силу, колдун тут, знамо дело, ни при чем, не его вина.
Приходили к Мишке-знахарю и со двора государева разные люди, просили его помощи: как царский гнев обратить на милость, как получить расположение людей нужных и сильных… Мишка ни от чего не отказывался, все по плечу ему было, и жил он весело, в свое полное удовольствие. Не одна молодица, придя к нему за советами, в конце концов пленялась его красотою румяною, его речами хитрыми да умильными, и потом уж не за советами, а за весельем к нему возвращалась. Многое могла бы порассказать Мишкина старуха, кабы язык ее слушался. У Мишки было немало приятелей, старых товарищей, которые являлись откуда-то издалека и по большей части хоронились от света денного да от глаза людского. Он тех приятелей, тоже не даром, конечно, в домике своем укрывал, из бед выручал всяких. Одно слово, колдун был и на эти дела опасные…
Яков Осина, выйдя от боярина Морозова темною ночью, не обращал никакого внимания на метель и вьюгу и скорым шагом, порою чуть не по колена уходя в снежные сугробы, спешил по московским улицам и переулкам. Перебрался он через Москву-реку, очутился в слободе Стрелецкой и наконец благополучно добрался до домика Михаилы Иванова. Три раза ударил он в ворота и свистнул. Сам хозяин отворил ему и ввел в светлицу.
– Ишь ты, полуночник, – ворчал Мишка, – а я уж думал, совсем не вернешься, думал тебя сцапали… Где шатался?
Осина скинул свой овчинный тулуп, пообчистился от снегу, подошел к Мишке и весело хлопнул его по плечу тяжелой рукой.
– Не ворчи ты, красная рожа, – ухмыляясь сказал он, – еще, може, и не народился тот человек, который меня сцапает! Дело я ноне сделал, вот что! Не шатался, не слонялся, а у нашего Морозова по сю пору в боярских его хоромах за хозяйской романеей просидел, вот оно что! Ну, брат, раскрывай карман, и на твою долю немало рублевиков выпадет. Понагреемся, а я и животы свои спасу, да и сердце облегчу немало… Дело ух какое! Золотое дело!
Мишка повозился у печки, высек огня, поставил на стол зажженную лучину и сел на лавке вместе с Яковом.
– Да уж коли с Морозовым поладил, дело настоящее; от этого обмана не будет, я его не впервые знаю, он нашим братом не гнушается, и коли верно служить ему, так не обидит. Говори-ка, Осинушка, что у вас такое? На какого зверя охота будет? Кажись, намедни ты болтал что-то, да я не вслушался.
Осина начал передавать колдуну подробности своего дела, часть которого, впрочем, была тому уже известна. Мишка внимательно слушал и наконец проговорил:
– А без меня тебе тут никак обойтись невозможно!
– Я и сам про то знаю. Так и боярину докладывал, что мы с тобою сообща орудовать будем.
– Что же, это, пожалуй, можно, – опять, подумавши, проговорил Мишка. – Только надо нам будет одну тут бабенку проведать, без нее и мы с тобой, старые волки, ровнехонько ничего не поделаем. Ты, может, думаешь, что я, как в лесных скитах таился, так и взаправду колдовствам разным и чертовщине, прости Господи, выучился?! Невелика, брат, моя чертовщина! Только баб да дураков тою чертовщиной морочить можно; мы же с тобой не таковские, самого черта заткнем за пояс; так что нам в этой чертовщине. А испортить девку, в гроб вогнать, это и без ведовства можно, дело немудреное…
– Стой, что ты? – вдруг перебил Осина. – Али ты не расслышал? Зачем в гроб вгонять, не того мне надо! Я тебе, брат Мишка, как на духу всю душу выложил, говорю, не жизнь мне, пока не сорву обиду с того Рафа, а девку нужно только пустить за порченую, а потом она и мне пригодится. Эх! Да ты и не видал еще такой девки!
Мишка сидел да усмехался.
– Прыток больно, Яшка, как посмотрю; видно, седина в бороду, а бес в ребро! Ну да ладно, и без порчи обойдемся, только бабу все же нам нужно. Есть у меня такая на примете, вдовица честная, Манкой Харитоновой прозывается, второй год ее знаю… Не наша, не из крестьянства, подымай выше! Муж-то ейный из дворянских детей был, а сама она до сей поры во дворце служит, в постельницах там была у покойной царицы, немало добра всякого из дворца вынесла; баба, говорю я, шустрая, себя не забывает… а ноне ей дела особенного пока не положено, только живет она все же в Кисловке и кормы царские получает. Не больно молода, да из себя красивая, одно слово, бес баба. Хитрости в ней этой, и не сочтешь. Ну вот, как ни ловка, как ни шустра, а все же баба, и полюбился ей хоть бы наш брат… И частенько она ко мне заглядывает, по одному моему слову на всякое дело пойдет, к тому же и до денег жадна больно.
– А коли выдаст? – опасливо спросил Яков Осина.
– Да что же, на ветер я лаять стану? Шкуры мне своей не жаль, что ли? Уж коли я говорю что, значит, знаю… Завалимся-ка, брат, спать теперь, а завтра пораньше в Кисловку, сам увидишь, какая баба, она нас вокруг пальца обведет. Да нет, что тут толковать! Без нее никак в этом деле обойтись невозможно. Она все ходы во дворце знает, всякие тамошние порядки да свычаи…
– Ну, коли так, ин ладно! – проговорил Осина. – Только бы поскорее все это, мешкать-то часу нельзя, день пропустим, все пропало, и Морозов наш пропал, и мы пропали. А уж мне тогда что же? Только руки на себя наложить останется…
Мишка затушил лучину, оба они, раздевшись, завалились на полати.