bannerbannerbanner
Касимовская невеста

Всеволод Соловьев
Касимовская невеста

Полная версия

V

Возле Никитского девичьего монастыря, между улицами Никитской и Смоленской, которая впоследствии названа Воздвиженской, помещалась царицына слобода Кисловка. Еще с XV века здесь обыкновенно жили служители и служительницы великих княгинь московских, а потом и цариц – люди младшего царицына женского и мужского чина, то есть: постельницы, мастерицы, мастеровые люди, дети боярские и так далее. Кисловка занимала большую улицу и пять переулков; строения здесь, как и почти во всей тогдашней Москве, были очень скучены и представлялись однообразным темным рядом высоких изб с маленькими оконцами. Дворов было больше сотни и каждый занимал пространство от 4–6 сажен. Владелец двора в случае отставки – выбытия из чина свозил обыкновенно свои хоромы, а то продавал их тому, кто заступал его место. Случалось и так, что двор отдавался жильцам за плату по три алтына и две деньги с сажени. Своим внутренним устройством Кисловка разнилась от других Московских слобод. В ней не было ни старосты, ни сотского, ни десятских; она управлялась приказом царицыной мастерской палаты, откуда в нее назначался особый управитель-приказчик из детей боярских. Такому приказчику выдавалась «Наказная память», то есть инструкция, в которой говорилось, что он ставится над детьми боярскими и всяких чинов людьми, проживающими в Кисловке своими дворами. Ему поручалось наблюдать, чтобы слободские жители «вином и табаком не торговали, корчем не заводили, никакого воровства ни чинили, приезжих и пришлых всяких чинов людей, не сродичей, к себе во дворы никого не принимали и из дворов своих на улицу всякого помету не метали, а винопродавцев, и питухов, и корчемников, и воровских людей приводили бы в Приказ царицыной мастерской палаты к дворецкому и дьякам. А буде их оплошкою и нерадением что объявится, и учинится великому государю ведомо мимо их, и им, приказчикам, за то быти в опале и в жестоком наказанье безо всякой пощады».

Для того чтобы приказчики могли в точности исполнять такие указы и охранять слободу от всяких воровских людей, Кисловка в конце четырех своих переулков была заставлена решетками, а пятая улица с переулком наглухо загорожена бревнами. В середине решетки, для проезда, была устроена широкая брусяная калитка; днем она отворялась, а на ночь задвигалась железными замками. У каждой решетки была поставлена сторожевая изба, в которой жил решеточный сторож, рачительно наблюдавший за порядком в своем участке. Решетки Кисловской слободы по своему местоположению носили следующие названия: Воздвиженская, Никитская, Ивановская – название четвертой не дошло до нас.

Такое устройство царицыной слободы делало ее образцовой относительно порядка, и она в этом отношении не имела ничего общего с остальными частями города. Но если в ней и царствовало постоянное спокойствие, если на улице не слышно было ни криков, ни драки, не валялись пьяные, если случаи воровства и разбоя были редки, то жители Кисловки все же находили возможность зачастую отравлять спокойствие этого заветного уголка всякими тайными недобрыми делами. Иногда бывало и так, что они, даже безо всякой вины со своей стороны, подвергались различным невзгодам. Редкий год проходил без того, чтобы в Кисловке не производилось какого-нибудь строжайшего следствия, не исполнялась казнь над кем-нибудь из ее жителей, а преимущественно жительниц.

Двор русских царей того времени пуще всего на свете боялся одного призрака и в то же время всюду искал его. Призрак этот был – порча, отрава, ворожба всякого рода, направляемая якобы на кого-либо из членов царского семейства и их приближенных. Мы уже видели, с какими предосторожностями царь принимал пищу и питье и одевался; те же самые предосторожности принимались и в отношении царицы, царевичей и царевен. Кажется, трудно было бы при всем этом допустить возможность какой-нибудь беды; но, с одной стороны, у страха глаза велики и беду искали и видели там, где ее вовсе не было, с другой стороны, призрак порчи давал возможность всяким недобросовестным и злым людям пользоваться им для своих собственных целей. Призрак порчи делался орудием мести, самым легким и безопасным орудием.

Придет какая-нибудь верховая боярыня, а то и прислужница из низшего разряда и доносит царице, что у них «на Верху неладно, такая-то, мол, злоумышляет против царского здравия – след вынимает, зелье разное при себе держит».

Царица пугается, в свою очередь спешит доложить царю о такой опасности.

И вот начинается сыскное дело. Призывается царицын дьяк, и поручается ему хорошенько расспросить злоумышленницу. Схватывают несчастную женщину. Она теряется от страха, наговаривает на своих товарок, и вся Кисловка приводится в движение – во всех дворах обыски. Открывается целый ряд невероятных для нашего времени отношений, поступков и понятий, выходят на сцену разные знахарки, колдуньи и колдуны вроде Мишки Иванова. Доподлинно делается известно, что такая-то Степанида или Катерина носит с собою в Верх мышьяк, что мышьяк тот получила она от знахарки Окулины; со знахаркою познакомила-де ее тетка Пелагея – и так далее…

Потом мышьяк оказывается вовсе не мышьяком, а просто солью, невинным приворотным зельем, необходимым для возвращения любви мужа или возлюбленного. А между тем десятки оговоренных и причастных к делу подвергаются пытке. Пытка страшная: снимут с обвиненного или обвиненной рубашку, руки подле кисти скрутят позади веревкою, ноги свяжут ремнями, подымут на дыбу, палач станет в ноги на ремни – и оттягивает. Ручки из суставов вон выйдут, а палач начинает бить кнутом, да так, что через час мясо со спины клочьями валится. И много всяких пыток, одна другой страшнее…

Присмиреет Кисловка после такого дела, все друг от дружки сторонятся, сестра сестре, брат брату не доверяют. А смотришь, прошло немного времени, и опять кто-нибудь носит в кармане соль заговоренную, со знахарями да знахарками водится, вынимает след царский. И идет сыскное дело одно вслед другому, и стоит над всем, разрастаясь все больше и больше, чудовищный призрак колдовства и порчи, против которого бессильны все наказы мастерской палаты, все решетки с железными запорами…

В эту– то самую, тщательно охраняемую и злополучную Кисловку ранним утром направлялся Яков Осина со своим приятелем Мишкой. У Никитской решетки остановил их сторож и спросил, к кому и по какому делу идут они. Назвали они себя купцами и сказали, что идут к Манке Харитоновой, несут ей для продажи меху на шапку, что она вчера у них сторговала. Сторож пропустил, и пошли приятели дальше.

Манка встретила их очень радушно, и, взглянув на нее, Осина сразу убедился, что она именно такая баба, какую им нужно. В какие-нибудь десять минут она успела показаться ему и скромницей, и глупенькой, и в конце концов, узнав, в чем дело; вдруг развернулась во всем своем блеске. Ее нечего было уговаривать и доказывать выгодность предприятия – она хорошо знала, что Морозов в долгу не останется, что дело прибыльное, и поэтому тотчас же взялась за него.

– И в самое вы время подошли, – сказала она, – еще с вечера нас оповестили, что будут собирать из бывших царицыных постельниц опять в Верх для службы новой царевне. В полдень я в Кремле буду и уж как ни на есть, а доберусь до царевны – я не я, коли не сумею обойти ее. На меня-то положитесь, да и сами не плошайте.

Затем она обратилась к Мишке.

– А тебе, чай, нечего расписывать, как до меня в терем добраться; коли что нужно – всегда сговоримся, теперь же вам засиживаться нечего, отваливайте подобру-поздорову. Опаска-то не мешает, чтобы нас не очень-то люди вместе видали…

Осина вышел первым от своей новой знакомой. Он не хотел мешать товарищу, у которого с Манкой могли быть и другого рода объяснения. Он нахлобучил на самые глаза себе шапку, ушел весь в овчинный воротник своего тулупа и самодовольно думал:

«А ну– ка сыщи теперь Осину! Пускай они себе, голубчики, по всей Москве рыщут, а мы вот как, среди бела дня по московским улицам похаживаем…

Нет, только не унывать, только смелее, и все в руках моих будет. Они чаяли – приказ отдан, так Осина, как заяц, сам им в руки дастся! Как же! Больно скоро – обождите малое время… Отслужу я тебе, Раф Родионович, отслужу, родимый!., да и Фиму-то, голубку, может, еще целовать да миловать придется… «Царевна»! – шутка ли!… то-то лафа будет!…»

VI

Постоянно однообразная и скучная жизнь царского терема оживилась. В этот терем вступила новая жилица, которая, несмотря на свою молодость, должна была в скором времени сделаться его главною хозяйкою.

После того как молодой царь подошел к Фиме Всеволодской и вручил ей кольцо и ширинку, после того, как затихло первое движение, вызванное этим событием, Алексей Михайлович сам взял за руки свою взволнованную и дрожавшую невесту и провел ее в терем к сестрам. Царский выбор очень изумил как царевен, так и всех теремных обитательниц. Они ожидали совсем другого.

Откуда и каким образом – неизвестно, но в последние три дня имя Марьи Ильинишны Милославской было у всех на устах. Никто не сомневался в том, что именно ей предназначено быть царицей, и накануне, когда невесты были привезены в терем для тайных смотрин, царевны все свое внимание сосредоточили на Марье Милославской, как на будущей своей сестре и государыне. Они почти весь вечер ее окружали, наперерыв старались выказать ей свое внимание, для того чтобы заранее задобрить ее в свою пользу. Поэтому-то они даже и не разглядели, как должно, красоту Фимы. Теперь же вдруг не Милославская, а Всеволодская царем избрана! Ее ожидает уже заранее приготовленное для новой царевны помещение… Царственный жених, весь преображенный, сияющий новым счастьем, подводит невесту к сестрам, просит их любить ее да жаловать.

Царевны постарались скрыть свое изумление и сначала большими церемонными поклонами, затем поцелуями и объятиями приветствовали Фиму. Они наперерыв друг перед дружкой спешили выразить ей свою любовь, расхваливали ее красоту, даже взяли маленький грех на душу: все в один голос объявили брату, что именно и ожидали этого, что краше и милее такой невесты ему и найти было невозможно. Еще вчера-де, как были у них невесты в сборе, она всех своею красой затмила. Разок на нее взглянешь – так на других и глядеть не захочется…

 

Царь краснел, улыбался и радовался. Фима, в чаду счастья, не находила слов, чтобы достойно отвечать царевнам, и только плакала. Но все хорошо видели и понимали, что иначе и быть не может, что бедная девушка, вдруг так возвеличенная, должна плакать.

Обласкав и успокоив ее насколько было возможно, царевны объявили ей, что она должна теперь сесть в особое, для нее приготовленное кресло и принять поздравления от всего женского теремного чина.

Фима повиновалась, но она еще совсем не сознавала той необычайной перемены, которая произошла в ее положении, она все еще была потрясена счастьем своего нового чувства, внезапно ее всю охватившего и наполнившего ее блаженным трепетом. Она еще чувствовала милое прикосновение, стремилась к юноше-красавцу, который взглянул на нее среди волшебного сна и одним взглядом навеки взял ее сердце.

Двери царицыной палаты, где теперь находилась Фима с царевнами, растворились – и одна за другой, по старшинству и значению своему, начали представляться новой царевне женщины ее будущего придворного штата. Прежде всех явились верховые боярыни и первою из них – важная, степенная мама царя, Ирина Никитична Годунова. Она вошла гордой поступью, со строгим и в то же время равнодушным взглядом, остановилась перед Фимой, поклонилась ей с достоинством, поцеловала у нее руку и стала пристально ее оглядывать. Первое, приличное случаю, приветствие произнесла она мерным, спокойным голосом. Она сознавала, что ее твердо установившееся положение никто не может пошатнуть, что, напротив, перед нею должна заискивать будущая царица. Кто же, как не она, будет вводить ее в трудное и обширное царское хозяйство.

«Еще накланяешься передо мною, матушка!» – самодовольно подумала боярыня.

Окончив свое первое приветствие, Годунова нашла нужным сказать несколько слов и от себя царской невесте, для того чтобы ободрить и приласкать ее.

– Государыня царевна, – сказала она, горделиво закинув свою старую, красивую голову, – великое счастье послал Господь на твою долю, царь наш батюшка на тебе остановил свой выбор; да поможет тебе Господь быть ему доброю и достойною женою, а для всех нас справедливою и милосердною царицей. Не взыщи на мне, старой бабе, коли скажу тебе какое слово не по сердцу, говорю-то я без лести, как Бог на душу положил. Немало годов живу я милостями государевыми, и покойная царица Евдокия Лукьяновна, царствие ей небесное, завсегда меня жаловала… И царя нашего батюшку приняла я на свое попечение новорожденным младенцем, выходила и выхолила его на славу, так и ты мне за это скажи спасибо – так-то, государыня царевна!… Служить тебе буду верою и правдою; молода ты и неопытна, годков тебе еще немного, да наделил тебя Господь красотою великою, наделил он тебя всеми благами, и ждем мы от тебя многих милостей, а уж мы-то все, опять говорю, твои слуги по гроб верные!…

Боярыня снова плавно и торжественно поклонилась и почтительно поцеловала руку Фимы.

Фима почувствовала, что должна что-нибудь ответить ей, почувствовала она также, что сильно робеет перед этой властной и горделивой женщиной. Поднялась она со своего кресла и поклонилась в свою очередь боярыне Годуновой. Да вдруг, безо всякого чина, заплакала и обняла ее – этими слезами, этим поцелуем робким и вместе с тем доверчивым как бы признавая свою слабость и прося защиты и помощи. Такое невольное движение девической души произвело благоприятное впечатление на старуху. Первое недружелюбное чувство, почти всегда возникающее в сердце гордого человека при виде чрезмерного счастья, выпадающего на чью-либо долю, исчезло и заменилось добрым чувством. Боярыня, даже несколько растроганная и умиленная, в свою очередь крепко поцеловала Фиму, ободрительно кивнула ей головою, а потом отошла и остановилась в сторонке.

Вслед за нею подошла ее соперница по влиянию в тереме – Ульяна Степановна Собакина, потом мама царевны Ирины – княгиня Хованская, царевны Анны – княгиня Троекурова, царевны Татьяны – княгиня Пронская. Все они, тоже с большим знанием дела, приветствовали Фиму; но их речи были другого рода. В них не заметно было той прямоты и независимости, с какими говорила Годунова. Эти важные боярыни сразу начали лестью, из-под которой для. привычного глаза сквозили – зависть, неопределенный страх за будущее и многие недобрые чувства. После боярынь-мам представлялись остальные дворцовые и верховые боярыни, имевшие каждая по своей должности большое влияние в царицыном домашнем быту: кравчая – правая рука царицы во всех домашних делах ее обихода; боярыня казначея – заведывавшая царицыной казной; светличная – управлявшая рукоделиями женского дворцового чина; боярыня постельница – ведавшая весь постельный обиход царицын; боярыня судья – разбиравшая все споры и ссоры между теремными жильцами; наконец, боярыня приказная – ведавшая хамовный двор, на котором изготовлялась всякая белая казна, то есть полотна, скатерти и так далее. Все это были жены важных людей, приближенных к государю и отличавшихся родовитостью. Фима, в том состоянии, в каком она находилась, конечно, не могла наблюдать и вглядываться в эти новые лица, к которым сразу чувствовала страх безотчетный. Но если бы она могла заглянуть в их душу, то пришла бы в ужас и захотелось бы ей бежать подальше от этого роскошного, волшебного терема. Прекрасная, смущенная и ни в чем неповинная Фима была уже смертельным, кровным врагом почти всех этих женщин. Почти все они радовались бы ее несчастью как светлому празднику. Всем она стала поперек дороги, у всех отняла возможность породниться с царской семьей посредством дочерей, племянниц и других сродниц…

За боярынями длинной вереницей стали проходить в палату менее знатные женщины – вторая степень царицыных чинов: младшие казначеи, ларешница, учительницы и мастерицы и, наконец, боярышни-девицы или сенные боярышни, жившие в тереме для разных услуг. Боярышни эти уже принадлежали к третьей степени царицына чина. Они зачастую обедали вместе с царевнами, были подругами их, играли с ними, собеседничали. Все это были по большей части родственницы верховых боярынь.

У Фимы голова кружилась от этой вереницы, проходившей перед нею, почти земно ей кланявшейся и целовавшей ее руку. Ей хотелось бы всех обласкать, всех уверить в том, что она будет любить их, и у всех, в свою очередь, попросить для себя любви и участия. Видя перед собою чье-нибудь доброе и милое лицо, она уж готова была высказать все, что чувствовала; но вдруг ее решимость пропадала, ее ощущения изменялись; все старые и молодые, добрые и неприятные лица становились ей совсем чужими, далекими, не имеющими с ней ничего общего. Ей казалось, что вот теперь они тут, а что через минуту они будут далеко, и она их никогда больше не увидит. Ей становилось как-то холодно, тяжело, жутко, и она вся съеживалась на своем огромном, роскошном кресле, расписанном травами и птицами. Как загнанный, запуганный зверек, поглядывала она вокруг себя усталыми, почти бессмысленными глазами, и на прелестном молодом лице ее разливалось выражение тоски и страдания…

VII

Царевны и боярыни торжественно проводили Фиму в предназначенные для нее покои. Заметив, что она едва на ногах держится от усталости, боярыня Годунова тотчас же сказала об этом царевнам:

– Оставим-ка ее, голубушку, поспать с часок времени, а то притомилась больно, да и как быть иначе?!

– Поспи, поспи, голубка, – сказала царевна Татьяна, обнимая Фиму и подводя ее к пышной кровати. – Как время будет, мы придем, тебя разбудим. Да что это ты такая печальная будто? Может, о родных вспомнила, так и их нынче же увидишь, уж за ними послано.

Фима ничего даже ответить не могла на все эти слова ласковые, и как только все вышли, она кинулась на кровать и крепко заснула.

Долго и глубоко спала она, так глубоко, что царевны, приходившие звать ее обедать, не решились потревожить ее сна и положено было дать ей хорошенько отдохнуть и выспаться.

«После сна и покушает с охотой, да и веселее будет!» – так порешила боярыня Годунова, и все согласились с ее мнением.

Фима проспала вплоть до вечерень. Открыла глаза, с изумлением поглядела вокруг себя и села на своей новой богатой кровати. Сразу она все вспомнила, прежний туман, прежнее забытье исчезли, мысли прояснились. Все эти два последних дня представились ей сном, подробности которого она, однако же, отлично помнила. И понимала она теперь, что этот мучительный и в то же время блаженный сон – явь настоящая, что прежняя жизнь навсегда окончена и теперь наступила новая. Горячо забилось сердце Фимы при мысли о молодом царе, который один был виновником всего этого сна волшебного, этой яви чудной и таинственной.

«Ох, как любить она его будет, как она уж его любит, как бесконечно он ей дорог!»

И в этом новом прекрасном чувстве она не думала о блеске своего положения, обо всем том величии, которое ее окружало и о котором до сих пор она не имела никакого понятия. Но вдруг что-то тоскливое опять закралось ей в сердце.

«Митя! – прошептали ее губы. – Бедный Митя!»

Она заплакала.

«Я счастлива… а он?… Чем заслужил он это… Не я ли тому причиной?!. Что-то он теперь? Чай уж знает… Ох, тошно, тошно… и зачем это, зачем все так вышло, зачем сказала я ему тогда, что люблю его… ведь я не любила… я ничего не понимала… вот я и теперь его люблю… люблю наравне с Андрюшей… да это не то… совсем не то!»

Ей страстно захотелось увидеть его, приласкать, успокоить, попросить у него прощения в вине невольной; объяснить ему все, что с нею сталось.

«Он добрый, добрее его нет на свете… Он поймет все… простит…»

Но она тут же вспомнила, что теперь ей нечего и думать о свидании с ним, что теперь уж навсегда все должно быть с ним порвано. И опять слезы полились из глаз ее.

«Видно, нет на свете полного счастья, всегда и везде-то, даже и в счастье – горе!»

Ей вспомнились все ее детские годы и потом последнее время. Вспомнился Касимов, жизнь в глухой усадьбе, ее детские радости, детские забавы. Ведь всегда и во всем был участником Митя, и ничего этого никогда-то уж не будет!

Но вот милый, прекрасный образ вновь мелькнул перед нею, и высохли слезы, и вернулась на лицо улыбка. Радостным и лучезарным взглядом окинула, она горницу, уже потемневшую в вечерних сумерках; увидела она в углу большой киот с образами, бросилась к этому киоту, упала на колени и начала горячо молиться. Полились новые, успокаивающие, благодатные слезы. Она благодарила Бога за великое счастье, ей ниспосланное, просила Его простить вину ее перед женихом прежним, просила спасти его и послать на его долю радость и счастье. Молитва ее ободрила, и она поднялась обновленная и измененная. В ней уже не было прежней робости, прежнего смущения. В этой спокойной, озаренной каким-то внутренним светом девушке трудно было узнать Фиму…

Дверь ее опочивальни тихо отворилась, и к ней вошла боярыня, за которой сенные девушки несли новый наряд для царевны. Она встретила их грациозным поклоном, исполненным достоинства, и неспешно стала одеваться.

Потом, выйдя к царевнам, где уже дожидалась ее трапеза, она всех изумила переменой, происшедшей с нею. Она нашла в себе умение сказать всем и каждой ласковое и милое слово, держала себя с полным достоинством, как будто всю жизнь провела в царском тереме. Никто не научил ее этому, научило одно – вдруг явившееся сознание своего положения; научила внезапно родившаяся и наполнившая все существо ее любовь к молодому царю, достойной невестой которого она должна была всем казаться. Боярыня Годунова внимательно в нее всматривалась и одобрительно кивала на каждое ее слово.

«Вот она какая! – думала боярыня. – Сразу-то я ее не разглядела, подумала: так себе, деревенщина, ан нет, знатная будет царица!… и откуда все это берется?!. О Господи, неисповедимы пути Твои!…»

Фиме доложили, что ее отец и мать прибыли в терем и ждут свидания с нею.

– Где они, где? – вся вспыхнув, крикнула она и побежала сама не зная куда, так что едва могли догнать ее и указать дорогу.

Раф Родионович и Настасья Филипповна, одетые в самые дорогие свои наряды, взволнованные и даже испуганные, робко озирались вокруг себя, поджидая свидания с дочерью. Увидев ее, они кинулись было к ней с радостными объятиями; но тут же руки у них опустились, и они остались неподвижными. Они не знали, как им быть, они боялись сказать или сделать что-нибудь неладное, боялись осрамить себя, а еще пуще того дочь свою.

Войдя в комнату, Фима тотчас же сделала знак шедшим за нею, чтобы ее оставили одну с родителями, заперла за собою дверь и, обливаясь слезами, упала на колени перед отцом с матерью. Она обнимала их ноги, целовала руки и долго не могла произнести ни слова.

 

– Фима, Фимочка, голубка! – шептали старики, тоже захлебываясь радостными слезами, поднимая ее, целуя, обнимая. Долго в богатом, уютном покое царского терема раздавались только тихие рыдания, и долго никто из этих людей, всю жизнь проживших вместе и расставшихся только несколько часов тому назад, не мог сказать ни слова – они будто свиделись после многолетней разлуки, будто не узнавали друг друга.

Первым очнулся Раф Родионович и почувствовал, что к его радости великой примешивается какое-то странное, неловкое ощущение. Вдруг ему как-то стало тяжело. Он глядел на Фиму, и ему казалось, что Фимы, его Фимы, его дорогой, балованной дочки уже нету, что он никогда ее не увидит. Эта нарядная, сиявшая жемчугом и изумрудами красавица была не она, это была царевна, невеста великого государя, которая должна через несколько дней сделаться царицей.

Царицей! Что-то недосягаемо далекое и высокое звучало ему в этом слове, и никак не мог он соединить понятие о великой государыне с Фимой. И это мучило его, и он вдруг стал совсем не тем, каким всегда привыкли видеть его домашние.

Фима глядела на него, не понимала, что такое с ним творится, отчего он стал таким, каким она его ни разу в жизни не видала. Он вдруг, будто спохватившись, отошел от нее, весь выпрямился, опустил руки и потом с смирением и благоговением наклонил голову.

– Дочь моя, – сказал он, – государыня царевна…

Он почему-то вообразил, что должен говорить с ней, как с царицей, но никак не мог этого и опять подошел к ней, и опять ее обнял и шептал, крестя ее, благословляя ее и целуя: – Богу молись, Фима! Богу молись, будь достойна такого счастья… Эх… да совсем я одурел… слов не найду, не знаю, что творится со мною, боюсь, как бы не рехнуться… в голове туман… Фима, голубка моя!…

Он махнул рукою. Красивое старое лицо его как-то совсем по-детски сморщилось, и он громко заплакал. А Настасья Филипповна сидела тут же, на парчовой скамейке, трясла головою, не отрываясь глядя на свою Фиму, и не плакала только потому, что уж не могла плакать – для такой минуты слез не хватало. Она совсем почти обезумела, она весь день не могла сообразиться с тем, что это такое случилось; говорила разумно, а между тем внутри ее, в голове ее и сердце было как-то не совсем ладно… будто порвалось что-то, потерялось и никак не могло сыскаться… Она говорила:

«Дочь наша Фима – царевна, будет царицей», – а в то же время никак не понимала, что это значит. И вот теперь только, когда Раф Родионович встал перед дочерью, поклонился ей и сказал: «Государыня царевна!» – она вдруг так-таки все и поняла. «Государыня царевна!» – это двойственное понятие о дочке и о царевне, которое испытывал Раф Родионович, нахлынуло и на нее и совсем ее подавило. Ее материнское сердце отчего-то сильно, сильно и мучительно забилось, нога подкосились, голова тряслась пуще и пуще, будто подвешенная на проволоке, а глаза бессмысленно глядели на Фиму. Ей вспоминалось, будто сейчас оно было, то далекое время, когда долгожданная, у Бога вымоленная дочка милым и беззащитным ребенком лежала на груди ее. Она видела ее крохотный розовый ротик, жадно искавший материнской груди, чувствовала снова прилив той несказанной нежности, которая влекла ее к этому хрупкому созданию… Потом виделась ей Фима уже подросшей девочкой… как вслушивалась она в ее бойкий лепет, как бессознательно радовалась каждому новому понятию, возникавшему в ее голове, дивилась, откуда все это берется: «Давно ли была крошкой, на четвереньках ползала, а теперь – на поди – с матерью уж и спорить начинает!» Потом… опять Фима… рослая, стройная красавица, гордость материнского сердца… мечты о судьбе ее, о Митином хозяйстве, про которое она украдкой все доподлинно разузнавала, мечты о внучатах… А то опять – эта ночь страшная… Борьба с Осиной, ужас леденящий… Фима, эта самая Фима, дитя милое и жалкое, плоть от плоти ее, кость от костей ее – Фима царица!… Она ли то, или ее и взаправду больше нету, и все это одно только сонное видение?! Страх и робость в сердце Настасьи Филипповны, и чего-то ей жалко, жалко до страдания, а чего – она и сама не ведает…

Рейтинг@Mail.ru