«Отец, отец, все совершено, все исполнено, и в вечном храме мудрости принесены мною все жертвы!.. Отец, последняя борьба была, нежданно для меня, тяжкой борьбою; но я все же не пал, я вышел из нее победителем, стряхнул с себя все узы плоти, отогнал от себя все соблазны природы, разорвал ту цепь из благоуханных роз, которые, как говорит вековая мудрость человечества, опаснее и крепче всех цепей, скованных из железа и золота…
Мой свободный дух стремится в беспредельное сияющее пространство, ничто не связывает меня с землею, а между тем непонятная тоска гложет мне сердце. В тоске этой нет никаких сожалений, ибо если бы я нашел в ней сожаления, то я не мог бы назвать себя победителем. Тоска эта не что иное, как пустота, ощущаемая в душе моей… Откуда же такая пустота? Все мои знания и весь мой разум ничтожны для того, чтобы ответить мне на вопрос этот… Отец, ты один можешь мне ответить, отчего же ты молчишь, отчего же оставляешь меня с этой невыносимой душевной пустотою? Ведь она составляет именно противоположность тому, что я должен был получить, победоносно окончив последнее испытание!..
Но ты молчишь! В прежнее время в минуты сомнений и вопросов, на которые ты один мог ответить, ты всегда сказывался мне, где бы я ни был, какое пространство ни разделяло бы нас. Всегда в такие минуты я ощущал трепетание невидимой, но могучей нити, связывающей нас друг с другом через пространство и время. Ты всегда тем или иным способом откликался на зов мой. Отец, где же ты? Я тебя не слышу, я тебя не ощущаю!..»
Так шептали бледные губы великого розенкрейцера. Склоня голову, с тоскою и усталостью на мертвенном, прекрасном лице, сидел он перед своим рабочим столом, окруженный книгами и манускриптами. Как и всегда, невозмутимая тишина была вокруг него и нарушалась только однообразным стуком маятника стенных часов. Как всегда, особенный ароматический запах, освежающий и успокоительно действующий, носился по уединенным его комнатам. Но он не слышал мерного звука маятника, не ощущал привычного запаха, уже не производившего на него теперь никакого ободряющего и успокаивающего действия.
– Где ты, откликнись на зов мой! – повторял он страстным, мучительным шепотом.
Он призывал не того отца, который был вблизи от него, в этом же доме, не того отца, который теперь спокойно ожидал минуты своего освобождения и жил особой, внутренней жизнью, все более и более развивавшейся в нем и направляемой благодаря ежедневным долгим беседам с отцом Николаем. Этого отца великий розенкрейцер мог видеть постоянно, но он не нуждался в нем, и по-прежнему между ними не было внутренней связи.
Он звал другого отца, единственного человека, перед которым склонялся, призывал своего мудрого, великого учителя, в последнее время не подававшего ему о себе никаких известий. Он знал, что если бы этот отец переселился в иной мир, покончил свое долгое земное странствование, он бы узнал об этом в ту же минуту. Отец не мог покинуть земли, не сказав последнее земное «прости» любимому сыну и наследнику своих знаний, мудрости и власти.
Нет, отец жив, а между тем нет от него вести, и порвана между ними давно уже созданная их волей и знанием, неизменно действовавшая, невидимая нить. Они разобщены, и виновник этого разобщения, очевидно, отец…
Что же это значит? За что такое наказание, единственное наказание, какому мог быть подвергнут великий розенкрейцер отеческой властью старца? Мысль о том, что отец им недоволен и что не все еще совершено, – эта новая мысль была невыносима Захарьеву-Овинову.
Но вот он начинает ощущать нечто необычайное. Это именно и есть то самое ощущение, какое он всегда испытывал, когда от него требовалось все напряжение духовных способностей, когда готово было совершиться какое-нибудь явление высшего порядка.
«Это отец приближается!» – мелькнуло в голове его, и сердце его забилось.
Он ждал, устремив неподвижный взгляд перед собою. Вот какой-то неясный, едва слышный звук пронесся в тишине комнаты… вот мелькнуло что-то. Но перед ним не отец. Перед ним графиня Елена.
И это уже не то полупрозрачное видение, вызванное им несколько месяцев тому назад и явившееся на могучий зов его. Это не тот светлый, пронизанный лунным блеском образ, шептавший ему слова любви, простиравший к нему руки и открывший ему его собственное, так испугавшее его чувство.
Темна и бледна стоит она теперь перед ним с поникшей головою, с бессильно опущенными руками. Страшно лицо ее; невыносимое страдание разлито по всем чертам его; глаза глядят с упреком, с таким упреком, от которого нечем избавиться и некуда скрыться.
Холодом смерти пахнуло на Захарьева-Овинова – и он сразу понял, что смерть привела к нему Елену. Но ведь недаром вышел он победителем из последнего испытания, недаром шептал далекому «отцу» о том, что порваны им все узы, связывающие с землею, с земными чувствами и земным страхом. Он мгновенно подавил в себе волнение и поднялся навстречу темному, печальному призраку, бестрепетный и холодный.
Между тем Елена продолжала глядеть на него с подавляющим упреком. И вот зазвучал среди застывшей тишины ее тихий голос:
– Зачем ты погубил меня? Я была рождена для жизни и ее радостей, и жизнь моя могла развиться пышным цветом. Я была рождена для добра и любви, и душа моя могла отдать жизни и людям все свои заветные сокровища… зачем же ты погубил и обманул меня?
Мучительный, полный упрека взор подтверждал это жестокое обвинение.
Но Захарьев-Овинов не вышел из своего холодного спокойствия, он только почувствовал, что тоска или, как он сам определил, пустота в душе его все увеличивается. Он отвечал бледному призраку, приведенному к нему смертью, как ответил бы живой Елене:
– Ты напрасно винишь меня – я не губил тебя… я звал тебя к спасению. Я хотел очистить твою душу от всей земной пыли и грязи, для того чтобы ты могла встретить великий миг, пережитый теперь тобою, в радости и блаженстве. А ты мрачна и страдаешь! Ты сама себя погубила!..
Не то тяжкий стон, не то воздух пронесся по комнате и замер. Снова шевельнулись бледные губы Елены:
– Мудрец, – ты не знаешь тайн жизни и смерти! Ты жесток и безумен в своем гордом ослеплении. Я говорю тебе: моим назначением была жизнь, полная любви и добра. Ты мог дать мне такую жизнь… и обещал мне ее… и обманул меня, обманул жестоко и безумно! Не лги же перед собою, не ищи себе оправданий! Если б ты пришел ко мне как отец или как брат, я стала бы тебе, быть может, дочерью или сестрою. Но ты пришел ко мне как давно жданный возлюбленный, как жених приходит к страстно любимой невесте. Ты искал и нашел меня – и в первый миг нашей встречи глядел на меня взором страсти. Ты сказал мне этим взором: «Я твой, а ты моя!» – и я поверила тебе, потому что не могла не поверить. Ты властно взял мое сердце и мою душу, зная, да, зная, что отныне они принадлежат тебе и никому другому принадлежать не могут. Ты погубил и обманул меня, потому что любил меня горячей, земной любовью и обещал мне эту любовь, бывшую моим земным уделом. Обманутая тобою, я страдала так, как только может страдать земное существо… и я погибла… и теперь, в этот миг, страшный и непонятный, я все так же томлюсь и страдаю…
Ее бледные руки поднялись и в изнеможении опустились снова. Страшно сверкнули глаза ее и страшно прозвучали ее последние слова:
– А ты, ты – убийца!
Еще миг – и она исчезла, беззвучно и бесследно.
Дрогнуло сердце Захарьева-Овинова. «Ты убийца!» – явственно прозвучал в глубине его сознания осуждающий голос, и почудилось ему, что это голос «великого старца».
Чья-то рука коснулась руки его. Он взглянул – рядом с ним отец Николай. Лицо священника, всегда свежее, было теперь бледное и выражало необычное волнение; даже рука его, сжимая руку брата, заметно дрожала.
– Велики тайны Божии! – воскликнул он. – Юрий, я вошел – и увидел тень женщины… я понял ее жалобы и ее муки… я слышал… о, Юрий!.. Веди меня, веди меня сейчас к ее гробу. Надо молиться об упокоении души ее. Веди!
Какой это был ужасный день для Зины Каменевой! Если бы еще недавно ей сказали, что бывают такие дни в жизни человека и что ей, так еще далекой от человеческих страстей и горя, придется пережить все эти минуты и часы ужаса и страданий, она бы не поверила. Но она пережила и переживала их, и при этом даже выказала большое самообладание.
Когда на ее отчаянный крик сбежалась дворцовая прислуга и когда появившийся врач объявил, что графиня не в обмороке, а действительно умерла, Зина, несмотря на испытанное потрясение, не растерялась. Графиню решено было тотчас же перевезти в закрытой карете в дом ее отца, и Зина решила, что она не оставит теперь трупа несчастной до самой минуты погребения.
Прошло не более получаса времени – и во дворце все знали, со слов врача, что давно уже больная неизлечимой болезнью сердца графиня Зонненфельд приехала посетить камер-фрейлину Каменеву и внезапно скончалась. У молодой графини «разорвалось сердце». Никому, конечно, не могло прийти в голову в чем-либо подозревать камер-фрейлину; напротив, даже не особенно расположенные к ней люди могли только пожалеть ее.
Между тем тело Елены тихомолком вынесли, уложили в большую карету и в сопровождении врача отправили к князю Калатарову. Очень скоро уехала туда же Зина, получив разрешение отлучиться на три дня, во время которых у нее не было дежурства.
Эти несколько пережитых часов произвели в молодой девушке большую перемену – она как бы вдруг созрела. Чувство глубокой жалости наполняло ее сердце, и эта жалость была так велика, что за нею забывалось все личное. Труп безвременно погибшей красавицы был теперь для Зины самым священным, самым дорогим предметом. Да, она не покинет его ни на минуту, она проводит его до могилы…
Князь Калатаров совсем обезумел, когда ему привезли мертвую дочь. Он едва понял объяснения врача, потом, дрожа всем телом, подошел, взглянул на застывшее бледное лицо Елены, на котором как-то особенно таинственно и страшно выделялись длинные черные ресницы закрытых глаз, перекрестился, машинально приложился губами к холодному лбу покойницы, отошел, и больше никто не мог добиться от него ни одного слова. Он сидел неподвижно в кресле, весь сгорбившись, и все шептал что-то сам с собою…
Покойницу убрали и положили на стол в большом зале. Послали за священником. Пока же вдруг все притихло, и Зина осталась одна у тела.
Она опустилась на колени. Она хотела молиться, но молитвенное настроение все еще не приходило. Душа было чересчур потрясена.
Но вот она слышит, что кто-то опустился на колени рядом с нею, она слышит чей-то голос, то громко произносящий слова молитвы, то падающий до шепота, быстрого, странного, какого-то особенного шепота.
Зина подумала, что это приходский священник, за которым послали, и невольно, чутко слушала. Она никогда не слыхала такой молитвы и такого моления. Эти слова, этот голос заставили ее позабыть все, как бы уйти от земли…
Человек говорил с Богом, веря и зная, что Бог его слышит. Человек просил у Творца милости к созданию, покинувшему землю, но не могущему еще освободиться от земного притяжения, не забывшему еще земных помыслов и чувств.
Мольба эта была проникнута такой беспредельной любовью и жалостью к скорбящей душе, нуждающейся в освобождении и Божьей милости, как будто человек молился о самом дорогом и близком ему существе, как будто нежный отец молился о своей единственной дочери.
«Но ведь она посторонняя ему и чужая!» – не услышала, а почувствовала Зина чью-то мысль, так как в ней самой не было и не могло быть этой мысли.
Она подняла голову, взглянула – и увидела просветленное вдохновением лицо священника с ясными, лучистыми глазами. Но за ним был еще кто-то, и неудержимая сила влекла Зину взглянуть и понять, кто это.
И она поняла. С криком ужаса отшатнулась она в сторону и как бы окаменела. Но она все же не могла оторвать глаз от того, кто стоял в нескольких шагах от нее с поникшей головою, с потухшим взглядом.
Страшным и ужасным казался ей теперь этот непонятный человек, и в душе ее, заглушая все чувства, поднимались к нему ненависть, и страх, и злоба. И она поняла, что он прочел все это в ее взгляде.
Крик Зины поразил слух отца Николая. Он встал с колен, взглянул на нее, прямо подошел к ней и положил руки на ее голову.
– Господь Сил охранит тебя от всех искушений, от всякого зла и соблазна… – вдохновенно сказал он. – Веруй в Его неизреченное милосердие, не отходи от Него – и никого не бойся. Пока душа твоя чиста и полна любовью, ты сильнее всех сильных.
Ее волнение, страх, ненависть и злоба стихли. Она оторвала свой взгляд от ужасного человека. Из глаз ее полились тихие слезы. На нее будто повеяло благодатным теплом, дающим бодрость и силу.
Великий розенкрейцер еще ниже опустил голову. Мучительная пустота в душе его достигла высшего предела, и вместе с этой пустотою он вдруг сознал себя в первый раз в жизни слабым, ничтожным и жалким со всей своей мудростью, со всеми своими силами и победами над природой…
Подобное сознание своего ничтожества и недовольство собою в таком человеке, каким был Захарьев-Овинов, являлось началом действительного и высокого духовного возвышения. Только теперь приступал он к последнему испытанию.