– Знаете, он такой изумительный лошадник! У него просто целый табун для поло!
– Ах да, у меня, разумеется, нет табунов, – ответил Флори…
Знатный лейтенант из городка уедет – уедет, даже не попрощавшись с Элизабет. А Флори, получив окончательный отказ («Раньше как-то спасался: книги, сад, виски, работа, девки, охота»), придет домой и сначала застрелит любимую собаку свою, сучку Фло, а затем и себя – торопливо, судорожно и неловко… Так заканчивается роман. «Никто, кроме Элизабет, особенно не удивился… Умерших в Бирме англичан быстро забывают… Самоубийства европейцев в дальних индийских краях, – пишет Оруэлл, – дело обычное…»
«Дни в Бирме» опубликуют сначала не в Англии – в Америке. Случится это в 1934-м. В России, в блестящем переводе Веры Домитеевой, он появится только шестьдесят лет спустя, в 2004-м. Но вот что занятно. Малькольм Маггеридж, британец, с которым Оруэлл познакомился в Индии (тот преподавал в одном из колледжей на юге страны, пытался носить индийскую одежду и мучил себя, учась сидеть на земле, скрестив ноги), человек, который позже станет редактором того самого юмористического журнала Punch, – напишет в 1962 году, в предисловии к одному из изданий романа «Дни в Бирме», что уже там, в «солнечной стране», он ясно видел не одного – «двух Блэров»: как бы раздвоенного, раздернутого надвое писателя. «В Индии был оригинал – Эрик Блэр, а Джорджем Оруэллом он стал после». Так вот, Оруэлл, пишет Маггеридж, «старался потом как бы уничтожить Блэра, но не вполне преуспел… Вот эти два образа его и просматриваются четко в романе “Дни в Бирме”…»
Что имел в виду Маггеридж, если «перевести» его слова? Всё, что было в Оруэлле и раньше: комплексы, рефлексии, самобичевание. Эрик, пишет Маггеридж, каялся перед ним, что как-то «ударил туземца», но в то же время «испытывал и определенное удовлетворение от собственной твердости… Он не был тряпкой – “namby-pamby”… И если в политических взглядах Оруэлл был горячим антиимпериалистом, то в жизни он все еще лелеял в себе романтические представления о строителях империи, о тех, кто мужественно нес бремя белого человека… и этим он восхищался». Дон Кихот и Санчо Панса, помните, – эта гремучая смесь и дальше будет отличать его.
Но ошеломительно интересно, замечу, другое. Когда исследователи творчества Оруэлла добрались наконец до первых набросков «Дней в Бирме», которые он делал еще в Индии, то не без удивления обнаружили, что фамилия главного героя была отнюдь не Флори, а, вообразите, Оруэлл!.. Она, эта фамилия, возникла за годы до того, как писатель взял себе такой псевдоним. И впрямь «два Оруэлла» было уже в Бирме – Маггеридж угадал это!.. А я в который раз убедился: в жизни великих всё не случайно…
Наконец, внимательный читатель, возможно, спросит: а почему роман «Дни в Бирме» был опубликован сначала в Америке, и лишь через год – на родине? Отвечаю: в Англии печатать его побоялись, и, как вы догадываетесь, не из-за «любовной линии». Оруэлл тогда же, в 1934-м, напишет знаменитому уже американцу Генри Миллеру (он познакомится с ним по переписке), что его издатель «боится, будто британское министерство, занимающееся делами Индии, предпримет меры, чтобы не допустить издания». Смельчак найдется лишь в Америке: им станет Юджин Секстон из знаменитой издательской конторы Harper & Brothers. В Америке критика даже похвалит роман за «яркую публицистичность», превосходное знание реалий и подробностей, а манеру письма, некую «стереоскопичность» книги сравнит с самим Джойсом. Правда, и там его упрекнут за излишнюю «политику» в романе, за острую «социальность»! Вот чем писатель был опасен обществу уже в первом художественном опыте. Другими словами, «нечистая совесть» Оруэлла с его дремлющими еще в душе «романтическими представлениями о строителях Империи» как бы «очистилась» в романе «Дни в Бирме». А из двух Оруэллов родился один – но во многом уже неприступный для конъюнктуры.
Вопрос из будущего: Где-то у вас я встретил выражение «мятежный пессимизм»… Это, мне кажется, уловили британские издатели в вашем романе о Бирме. Ведь многим внушалось, что белые люди Империи несут подконтрольным территориям цивилизацию и культуру: морские порты, железные дороги, защиту лесов, орошение земель, борьбу с чумой и оспой. Да просто Закон с большой буквы…
Ответ из прошлого: Чушь!.. Мы учили здешних мальчишек гонять в футбол и хлестать виски… Местные школы фабрикуют дешевых клерков, но действительно нужного ремесла мы не даем – страшимся конкуренции… Где, например, знаменитый индийский муслин? Лет семьдесят назад индийцы строили, снаряжали большие морские суда, а сейчас и рыбачьи лодки делать разучились… Империя – просто способ обеспечить торговую монополию английским… бандам… А я служил в полиции, был активно действующим элементом деспотического режима… Даже европейцы косо посматривали на людей из полиции… Помню, зашел знакомый мне американский миссионер…
В.: Да-да, я читал об этом случае….
О.: Это был совершеннейший осел, хотя довольно славный малый. Один из моих подчиненных как раз измывался над арестованным… Понаблюдав происходящее, американец повернулся ко мне и задумчиво сказал: «Да-а, не хотелось бы мне служить на вашем месте». Меня прожгло стыдом. Хорошеньким же дельцем я занимаюсь!
В.: Отсюда ваши слова про свою «нечистую совесть»; их еще переводят как «больная совесть»? Вы скажете их в другой, правда, книге, но ведь и про Бирму. Ведь так?
О.: Это сделало меня человеком с нечистой совестью… Если вы в течение пяти лет делаете нечто, что сами же не одобряете, вы, вероятно, меня поймете…
В.: Поздние критики объясняют ваш «поворот к социализму» тем, что, в силу бедного происхождения и службы в карательной полиции, вы просто объективно стали «изгоем». «Высшее общество» не принимало вас, а интеллигенция чувствовала в офицере полиции «оскал бесноватого милитаризма». Отсюда в романе появляются слова «большевизм», «социализм» и даже – неоднократно – «Ленин»? Где Бирма и где – Ленин?..
О.: В Бирме всё было просто: белые – наверху, темнокожие – внизу; и я, понятное дело, сочувствовал темнокожим. Но никакого интереса к социализму, к его экономической теории я еще не испытывал… Отсюда был единственный нравственный ориентир политического поведения… я называл его decency – «порядочность»…
В.: Это словечко – подсчитано – в вашей публицистике самое частое.
О.: Все мы живем грабежом азиатских кули, и те из нас, кто относится к числу «просвещенных», считают, что этим кули следует предоставить свободу; но для поддержания нашего уровня жизни, а следовательно, и для нашего «просвещения» грабеж необходимо продолжать. Гуманист – это всегда лицемер… Понимаете, наш гнет в Бирме был двойным: мы не только казнили людей, сажали их в кутузку и т.п. – мы это делали, будучи интервентами, оккупантами… Посаженный в тюрьму вор не считал себя уголовником, он себя видел только жертвой чужеземных захватчиков… Однажды мне довелось официально присутствовать на казни – и впечатление было хуже тысячи разбойных убийств…
В.: Помню, помню – это, может быть, самый страшный ваш очерк.
«Рама! Рама! Рама!..» – тот крик бритоголового, визгливая молитва его перед смертью стояли в ушах Оруэлла много лет, да и сам очерк был написан им через четыре года после Индии. Не знаю, часто ли он видел эти «госубийства», но, сдается мне, только стоя у эшафота и можно было понять: человек ты, полчеловека – или просто скотина…
Бывают в жизни каждого столь характерные и роковые «по чувствам» детали, которые почему-то помнишь все оставшиеся годы. Я, скажем, в начале 1970-х, будучи примерно в возрасте «бирманского Оруэлла», был как-то потрясен не столько зверствами американцев во Вьетнаме, где шла война, не уничтоженной деревней Сонгми (504 мирных жителя, в том числе 173 ребенка сожжены напалмом) и даже не тем, что генерал Уэстморленд, как станет известно позже, ходил к президенту США с предложением шарахнуть по Вьетнаму атомной бомбой, – а тем, что какая-то западная журналистка вдруг помянула в репортаже незначительную, но размазавшую меня деталь: она, помню, как бы призвала посмеяться, что у многих убитых вьетнамских партизан (даже пожилых!) лично видела на запястьях нарисованные химическим карандашом наручные часы. Вот когда я нервами понял: там, в Индокитае, «цивильные дяди» убивали, по сути, взрослых детей. Точно так же, читая Оруэлла о Бирме, я всё понял про его «нервы», когда в его присутствии кто-то, жалея старика-индуса, обмолвился, что «икры ног его – тоньше запястий европейских рук». Но острее видна правда ощущений Оруэлла в очерке «Казнь через повешение». Он внутренне ахнул, когда обреченный на смерть индус, подходя к виселице, чисто машинально, как живой еще, обошел вдруг лужу. Ну, чтоб не замочить ног. «Как ни странно, – пишет Оруэлл, – но до этой минуты я еще до конца не понимал, что значит убить здорового, находящегося в полном сознании человека…»
Вообще-то к жестокости своих сородичей в Бирме Оруэлл если и не привык, то относился почти как к шквалистым муссонам в июне. Он, разумеется, исправно наблюдал за местной полицией, задерживал пьяниц, воришек и хулиганов, самолично готовил документы для предания суду преступников, составлял отчеты о происшествиях, вел занятия, инструктировал, отправляя в ночные рейды, патрули, заказывал снаряжение для подчиненных и разрешал ссоры между местными лидерами. Но, повторяю, понимал, что делает «грязное дело» – monkey business. С ужасом писал о порке несчастных бамбуковыми палками и, наверное, опускал глаза, когда кто-нибудь из сослуживцев вдруг любопытствовал: «Видал их после порки? Везут полудохлых на телеге, вой, бабы им задницы кашей банановой мажут». «Жопой его на муравейник, – кричал другой. – Перцу толченого кой-куда, а если молчит, зараза, – пулю в лоб»…
Биографы Оруэлла спорят: преследовало ли его начальство за «независимость взглядов», или все-таки нет? Разумеется, скрыть нетерпимость к колониалистским и даже расистским взглядам, которыми были заражены «цивилизаторы», было невозможно. И Оруэлл, пытаясь сохранить душу, предпочитал общаться с сослуживцами на «нейтральные темы». Ему трудно давалось бездумное приятельство с ними: просидеть с кем-нибудь вечер за стаканом виски (больше одной-двух порций он себе не позволял), протирать вечера в пустой болтовне, тупо играть в карты или слушать бородатые анекдоты. Но что касается преследования «за взгляды», то, как уверяет Майкл Шелден, его вроде бы не было. Не принимать же, усмехается биограф, за «репрессии» шутливые расспросы товарищей, не собирается ли мистер Блэр «окончательно превратиться в туземца»?.. Но шутки шутками, а по последним данным, спецслужбы все-таки приглядывали за ним в Индии; ныне пишут, что в архивах было найдено «дело», заведенное на Блэра, в котором на фотографии из-за коротких усов он походил на Чарли Чаплина…
А еще биографы спорят, в каком городе случилась та казнь. Одни предполагают, что «действо» произошло в Инсейне, где находилась самая большая тюрьма в Бирме (в ней содержалось до двадцати тысяч бирманцев и ежедневно приводились в действие смертные приговоры). А другие, тот же Шелден, предполагают, что всё это случилось в Моулмейне.
«…Пробило восемь, – пишет Оруэлл. – Начальник тюрьмы… поднял голову…
– Ради Бога, Фрэнсис, поторопитесь, – раздраженно проговорил он. – Заключенный уже давно должен быть мертв…
Старший надзиратель Фрэнсис, толстый дравид в твидовом костюме и золотых очках, замахал смуглой рукой.
– Нет, сэр, нет, – поспешно проговорил он, – у нас ффсё готово. Палач уше шшдет…
Виселица располагалась в маленьком, заросшем высокими колючками дворике, отделенном от основного двора тюрьмы… Палач – седой заключенный, одетый в белую тюремную форму, – стоял в ожидании возле своего механизма. Когда мы вошли, он рабски согнулся в знак приветствия. По сигналу Фрэнсиса стражники еще крепче вцепились в узника, то ли подвели, то ли подтолкнули его к виселице и неловко помогли ему взобраться по лестнице. Затем наверх поднялся палач и накинул веревку на шею…»
Вот тогда и раздался визгливый, монотонный крик осужденного: «Рама! Рама! Рама!..» Оруэлл не объясняет, но кто ж не знает: «Рама» – земное воплощение индуистского бога Вишну, которого, как трактует поэма «Рамаяна», послали на землю «одолеть темные силы»… А «темные силы» во дворике олицетворяли лишь одетый в белое палач и скучавшие вокруг «белые люди»…
«Палач достал маленький мешочек, похожий на те, что используются для муки, и надел его на голову заключенному. Но приглушенный материей звук все равно повторялся: “Рама! Рама!..” Начальник тюрьмы, склонив голову на грудь, медленно ковырял тростью землю… Индусы посерели, как плохой кофе, один или два штыка дрожали. Мы смотрели на стоявшего на помосте связанного человека… и у всех было одно и то же желание: ну убейте же его поскорее, сколько можно тянуть.
Наконец начальник тюрьмы взмахнул тростью. “Чало”, – выкрикнул он… Раздался лязгающий звук, затем тишина. Осужденный исчез, и только веревка закручивалась как бы сама по себе… Мы обошли виселицу, чтобы осмотреть тело. Раскачивавшийся осужденный – носки оттянуты вниз – был, без сомнения, мертв… “С ним всё в порядке”, – констатировал начальник тюрьмы… Теперь, когда дело было сделано, – пишет Оруэлл, – мы испытывали невероятное облегчение. Хотелось петь, бежать, смеяться. Шагавший подле меня молодой метис с многозначительной улыбкой кивнул в сторону, откуда мы пришли: “А знаете, сэр, наш общий друг (он имел в виду казненного), узнав, что его апелляцию отклонили, помочился в камере прямо на пол. Со страху…”
…Я вдруг обнаружил, – заканчивает Оруэлл, – что довольно громко смеюсь. Хохотали все. Даже начальник тюрьмы ухмылялся. “Пойдем-ка выпьем, – радушно предложил он. – У меня в машине есть бутылочка виски…”» И – последние две фразы очерка: «И бирманцы, и европейцы – все мы по-дружески выпили. От мертвеца нас отделяла сотня ярдов».
Очерк – четыре странички. Кусочек прозы, чья эмоциональная сила, как пишут, заключена «в медленной, но устойчивой аккумуляции деталей». Он был опубликован в августе 1931 года в левом по направлению («умеренно социалистическом») лондонском журнале Adelphi, с которым у Оруэлла много чего будет связано. Я, кстати, не удивился, когда узнал, что Оруэлл еще в Индии подписался на этот журнал, но поразился другому: тому, что «радикализм» издания уже тогда показался писателю слабоватым – недостаточно критичным. Оруэлл даже развлекался тем, что прикалывал номера журнала к деревьям и со страстью палил в них из револьверов. И еще поразился, что через четверть с лишним века после смерти Оруэлла Бернард Крик, автор книги «Джордж Оруэлл: жизнь», усомнился в правдивости очерка, даже в том, что писатель «присутствовал на экзекуции». Мало того, что это «просто ужас Гойи», пишет Крик, но ведь Оруэлл нигде не упоминает: за что же повесили этого человека, в чем его вина? Вполне возможно, гадал биограф, что преступление было настолько мерзким, что Оруэлл «убил» бы этим читателей. Или, как подозревал Крик, писатель всего лишь описывал типичное для Бирмы действо, а отнюдь не конкретный случай?..
По большому счету это и не важно. Великие писатели ведь и сами в известной мере палачи в необъятных «тюрьмах» своих книг. И казнят, и милуют своих героев. А что касается очерка Оруэлла, то «сутью, целью этого эссе, – напишет Майкл Шелден, – было передать… правду об ужасающей реальности этого события». «“Казнью”, – подчеркнет в докторской диссертации в России В.Г.Мосина (Науменко), – Оруэлл вошел в национальную культуру, вопреки мнению Диккенса о том, что об этой теме “почти невозможно сказать или написать что-либо новое”». Сам Оруэлл фактически объяснил всё, когда в 1942-м вдруг буквально набросился на поэта Уистена Одена за два оброненных им в поэме слова: «необходимое убийство». Как будто могут быть такие – «необходимые»! «Я бы не говорил так легко об убитых – я не имею в виду убитых в сражениях, я имею в виду казненных, – запротестовал Оруэлл… – У меня есть некоторая концепция того, что означает убийство – террор, ненависть, горестные родственники, посмертные страдания, кровь, запахи…» Он всё еще слышал крики: «Рама! Рама!..» «Я наблюдал однажды повешенного человека. Это показалось мне хуже, чем тысячи убийств…»
Чем «тысячи, – так и запомним, – убийств»…
«Мне открылось, что, становясь тираном, белый человек наносит смертельный удар по собственной свободе, – напишет Оруэлл еще в одном очерке о Бирме. – Ибо условие его господства состоит в том, чтобы непрерывно производить впечатление на туземцев и своими действиями в любой критической ситуации оправдывать их ожидания…» Другими словами, стать, по сути, рабом ожиданий рабов, их рабских ожиданий. В этом социальном парадоксе, в прозрачной формуле, что, становясь тираном, человек сам превращается в раба собственного тиранства, сошлись невольно все критические мысли писателя об империализме. Он понял, что усиление власти на завоеванных территориях не только несправедливо по отношению к аборигенам, но – унизительно для самих властителей. Что, наконец, свобода человека не зависит от социального положения его. Эта мысль станет характерной для Оруэлла и в будущем, сделает не просто социальным писателем – но философом, со своими неизбывными «кругами ада», по которым ему будет суждено ходить и ходить. Ведь парадоксы его последнего романа («Незнание – это сила», «Свобода – это рабство», «Война – это мир») – они, согласитесь, того же порядка. Вывернутая, вывороченная, дистиллированная, отшлифованная до афоризма острейшая мысль, опрокидывающая обычные представления людей и как бы «заброшенная» писателем к нам, в будущее. Разве не так?..
Комментарий: Война идей и людей
Вот мысль из Кришнамурти. Цитирую: «Только неправильные вопросы имеют ответы. Правильные вопросы ответов не имеют». «Неправильные» – это вопросы поверхностные. А «правильные», безответные, на деле – самые глубокие. Ну как ответишь, например, в чем смысл жизни? И что такое сама жизнь?..
Не знаю, был ли знаком с этой мыслью суперинтендант Имперской полиции Индии Эрик Артур Блэр, но 14 июля 1927 года, взойдя на палубу британского парохода Shropshire, глядя поверх океанских волн на открывавшиеся горизонты, приближающие его к родине, он – прикину – за две с половиной недели пути не мог не подвести некоторых итогов пятилетнего «вторжения» в жизнь чужой страны. Не мог не искать ответов на «неправильные вопросы» и не упираться при этом в вопросы «правильные»…
Он твердо решил стать журналистом, хотя хотел быть писателем. Он пришел к выводу, что его служба была ошибкой. «Он в самом деле ненавидел Бирму, да?» – спросит через много лет после его смерти корреспондент «Би-би-си» Н.Уильямс Кей Икеволл, машинистку и поэтессу, с которой Оруэлл познакомится в 1934 году. «О да, – пылко откликнется бывшая двадцатитрехлетняя возлюбленная писателя. – Он уехал оттуда – потому что просто не мог больше терпеть…» Не служить, не жить – терпеть! Ей вторит и М.Шелден: «Эрик быстро понял, что сделал ужасную ошибку… Хорошо оплачиваемая работа, красивая страна, важная работа, но… система угрожала превратить его в зверя…»
«Зверю» было двадцать четыре года. Еще или уже – судить не нам. Но, выходя по вечерам на корму корабля, ловко сворачивая любимый турецкий табак в хитрые самокрутки (Оруэлл научился виртуозно крутить их еще в Итоне и с тех пор не изменял этим самодельным сигаретам), он вел, по сути, тихую личную войну с собой, бесконечный спор души и ума… «Отправляясь в отпуск, – напишет потом в одной из книг, – я всерьез подумывал бросить офицерскую службу, и, вдохнув английского воздуха, решился: не вернулся обслуживать адский деспотизм. Но мне хотелось большего, чем просто скинуть форму». Он прочел уже к тому времени «Войну и мир» Толстого, «Люди бездны» Джека Лондона, «Влюбленных женщин» Дэвида Лоуренса и множество других книг, купленных в Рангуне, и все они – одна к одной – покоились теперь в солидном багаже отпускника рядом с какими-то кинжалами, экзотической керамикой, оригинальными пивными кружками… Но именно впитанное из книг и контрастировало с пережитым, заставляло стыдиться то одной, то другой безобразной бирманской сцены, всплывавшей в памяти.
Он не мог забыть, как однажды на какой-то железнодорожной станции дурачившиеся школьники случайно задели его на лестнице, толкнули, да так, что он едва не скатился по ступеням. И что же? Он, почти двухметровый амбал, да еще «при должности», кинулся за пацанами, ухватил виновника и жестко, «изо всей силы» отхлестал его тростью. Это видел тогда студент, а в будущем – профессор Рангунского университета Маунг Хтин Аунг. Он напишет потом, что толпа мальчишек окружила Оруэлла, что завязался горячий спор, что «белый господин» отвечал, может, и не очень агрессивно, но «с сознанием собственного превосходства», и что какой-то служащий после объяснил подросткам, что «они здорово рисковали», так как спорили «с высокопоставленным полицейским Блэром». Зверел, однозначно зверел. «Хэппи энда», как видим, не случилось ни в романе «Дни в Бирме», где он застрелил Флори, ни в реальной жизни…
Со всяким писателем и всегда связаны тайны. Тайна, как рождается в человеке человек пишущий. Тайна, что́ является первым мотивом явления его. Тайна – в раздвоении писателя на человека, проживающего свои дни, как все мы, и художника, создающего из ничего совершенно новый, не существовавший до того мир. Загадка – в переназвании реальности, всех тех явлений, событий и вещей, которые окружают его. Почему для нас жизнь и смерть – это жизнь и смерть, а для писателей (особенно великих) – это некая магия, это встроенность во вселенную, проникновение в пространство и время и небывалый, потусторонний взгляд на мир откуда-то сверху, с заоблачных высот? Наконец, почему с ними и при жизни, и особо после смерти случается нечто, переворачивающее наши представления о них самих и об их творчестве?
Вопросы эти сущностны. Иначе нам не понять всех тех «курбетов», которые вскорости выкинет Оруэлл. Ведь в Индии родился какой-то новый «он» – человек «искупления», который не хотел уже даже малейшего благополучия. «У меня созрела мысль бежать не только от империализма – от любой формы превосходства человека над человеком… Я сознательно хотел стать на место тех, кого вольно или невольно унижал пять лет, хотел стать жертвой и неудачником. Думы мои вынашивались в глухом одиночестве, благодаря чему ненависть к угнетению достигла степени невероятной. Мысль о житейском благополучии, даже самом скромном, была мне отвратительна. Любой намек на стремление “преуспеть”, иметь хотя бы несколько сот фунтов годовых, казался духовным уродством, видом подлости…»
«Война» с собой была уже и войной с миром. Он, конечно, не знал, когда Индия получит (и получит ли) независимсть. На деле он доживет до этого часа: Индия, повторю, станет свободной за три года до его смерти, в 1947-м, а Бирма еще при жизни его начнет строить «социализм». Но одной из самых первых статей Эрика Блэра станет как раз статья об Индии. Он напечатает ее во французском журнале Le Progrés Civique. «Нация эксплуатируемых. Бирма и Британская империя» – так назовет ее. Бирманский парламентаризм прямо охлестнет «шоу-демократией». А самым опасным для Британии явлением призна́ет образованную бирманскую молодежь – она бы могла поднять «революционное знамя», но, увы, ее слишком мало. «А раз нет образованных классов, нет и общественного мнения, которое побуждало бы народ к “восстанию против Англии”… Это правда, – напишет, – что англичане грабят и расхищают Бирму совершенно бесстыдно… Но придет день, когда бирманцы, ныне не слишком жалующиеся на свою судьбу, ощутят, что богатств их страны не хватает на всех. Только тогда они смогут понять, как относится капитализм к тем, кому обязан своим существованием…»
Были в индийском багаже Оруэлла, рядом с Толстым и Джеком Лондоном, и вырезки из одной «скверно напечатанной» индийской газеты, где частями публиковались первые главы автобиографии Ганди. Оруэлл за год до смерти напишет эссе «Размышления о Ганди», где попытается осмыслить и философию, и жизнь великого индуса. «В случае Ганди, – напишет, – хочется задать такой вопрос: в какой степени Ганди был движим тщеславием – представлением о себе как о смиренном голом старике, который сидит на молитвенном коврике и потрясает империю чисто духовной силой, – и до какой степени он компрометирует свои принципы, занимаясь политикой, которая по природе своей неотделима от принуждения и обмана?» Вот что занимало Оруэлла. Он напишет об «эволюции идей» и простого индуса Ганди, и человека, ставшего борцом. Поразится, что тот когда-то добровольно чистил нужники в деревнях, где жили парии – самые отверженные, самые грязные и опустившиеся люди. Что имущества после смерти Ганди останется «фунтов на пять», и столь же мало останется за его спиной грехов: «Несколько выкуренных им сигарет, несколько съеденных кусочков мяса, несколько монет, украденных в детстве у служанки, два посещения борделя (в обоих случаях он ушел, “ничего не сделав”), одна едва не случившаяся интрижка с домовладелицей в Плимуте и одна вспышка раздражения…» Всё! Оказывается, никогда не поздно стать святым. И еще поразит его, что до тридцати лет Ганди никакой особой цели перед собой не ставил. Значит, никогда не поздно «начать чистую, праведную жизнь и встать на сторону тех, кто живет хуже тебя». Ведь и Оруэлл, образно говоря, тоже всю жизнь будет «чистить нужники», несмотря на то что «запахи» низших классов ему, якобы «аристократу», шибали в нос. После этих слов он и выведет: Ганди в итоге, несмотря ни на что, «дезинфицировал политическую атмосферу» мира. Пророчески сказал. Ибо в 2000 уже году подавляющее большинство британцев признали Ганди, добившегося независимости Индии, ни много ни мало «человеком тысячелетия».
Загадки судьбы, тайны, мистика… Можно не верить в это. Но как могло случиться, что в первых числах августа 1927 года, сойдя с парохода Shropshire в Марселе (Оруэлл решил ненадолго остановиться во Франции и добраться до Парижа – Мекки писателей), он «с корабля на бал» угодил… в уличную демонстрацию. Флаги, плакаты, крики, возбужденная толпа… Что, спросите, случилось? Да ничего особенного. Выходя из банка, где Оруэлл менял валюту, болтая с каким-то клерком, он столкнулся с рабочей демонстрацией. На транспарантах был призыв: «Свободу Сакко и Ванцетти!» Он уже знал, кто это: американские рабочие-анархисты, которые еще в 1920-м были обвинены в убийстве кассира и двух охранников обувной фабрики в США. Дело их тянулось несколько лет, и смертный приговор вступил в силу как раз в августе 1927-го – обоих вот-вот должны были посадить на электрический стул.
– Их, этих чертовых анархистов, надо было просто повесить, – буркнул Оруэллу его спутник.
– Но ведь они, – возразил Оруэлл, – могут быть не виноваты в преступлениях…
Клерк глянул на него ошарашенно и будто испарился. А Оруэлл лишь потому запомнил этот случай, что впервые за пять лет почувствовал: больше можно не притворяться, не прятать глаз, как в Индии, не молчать. Через десять лет он сам окажется в рядах испанских анархистов, а на автора книги о Николе Сакко и Бартоломео Ванцетти будет едва ли не молиться. Но отныне, с марсельской демонстрации, он будет говорить и то, что думает, и тогда, когда сочтет это нужным. Тоже ведь – возвращение к себе…
Нет, все-таки в августе 1927 года ему было не «еще» – «уже» двадцать четыре года. Половина отпущенного ему на земле срока, хоть он и не мог знать этого. Но мы зато знаем: он не опоздал! Ему, как и Ганди, еще не поздно было «начать чистую, праведную жизнь и встать на сторону тех, кто живет хуже тебя…». Не поздно отвечать на «неправильные» вопросы жизни – и даже замахиваться на вопросы «правильные».