«Париж, улица дю Кокдор, семь утра, – вот первые слова его «Фунтов лиха в Париже и Лондоне». – С улицы – залп пронзительных бешеных воплей: хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс, вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев:
– Чертова шлюха! Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Ну и потаскуха!
– Да заткнись, сволочь старая!
Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон – разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару…»
Так встретил Оруэлла Париж – оазис литературы, путеводная звезда писателей. Только поселится он реально на Rue du Pot dе Fer, 6, в дешевом отеле рабочего квартала. За 50 франков в неделю. «О злейший яд, докучливая бедность!» – поставит фразу Чосера эпиграфом к книге.
Улица, пишет, – просто ущелье из «громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале». Сплошь гостиницы, до крыш набитые постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками, русскими. На первых этажах – крохотные бистро с мокрыми от вина столиками, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. Работяги, отхватывающие ломти колбасы складными тесаками, стук костяшек в играх на аперитив, танец какого-то араба с подругой, в котором кавалер «манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку», и песни про Мадлен, гадающую, «как выйти замуж за солдата, если она любит целый полк?..» Обсуждались тут три темы: любовь, война и наилучшие методы faire la révolution[17]. В субботу треть квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин, кто-то, нализавшись, ползал на четвереньках, изображая собаку, а кто-то уже выяснял отношения с помощью стульев, а подчас и револьверов. «Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами». Но среди грохота и смрада жили и обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, пекари, аптекари… И каждый был уверен: собрались тут лучшие из людей.
Его жилье называлось «Отель де Труа Муано» (гостиница «Три воробья»). Ветхий пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. «В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей хозяйке, ослепительной крестьянке из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги “для желудка”, подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам наляпаны розовые обои, которые, отклеиваясь, давали приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок поспишь – и вскочишь, творя лютые массовые казни…»
«Парижские трущобы, – пишет, – сборный пункт личностей эксцентричных, выпавших в особую свою, почти бредовую колею, бросивших даже притворяться нормальными». В свою «колею» въехал и Оруэлл. Преимуществом отеля была его дешевизна. Вторым преимуществом была близость Сорбонны и ее библиотеки, куда можно было записаться, даже не будучи студентом. И рядом, на улице Ульм, – знаменитая Высшая нормальная школа («Эколь нормаль»), где можно было слушать лекции. В «Эколь нормаль» как раз в 1928-м поступил почти ровесник Оруэлла (на два года младше нашего героя) Жан-Поль Сартр, который в будущей книге «Что такое литература?», изданной еще при жизни Оруэлла, напишет: «Мы имеем полное право поинтересоваться у прозаика: “Для чего ты пишешь? Что ты хочешь, и почему тебе приходится писать?”». За ответами на эти вопросы Оруэлл и приехал в Париж. Наконец, в «Эколь нормаль» и Сартру, и его будущей жене Симоне де Бовуар английский преподавал молодой тогда Сэмюэль Беккет – основоположник театра абсурда. Совпадение тут в том, что на первых порах уроки английского пытался давать в Париже каким-то богатеньким отпрыскам и Оруэлл (за 36 франков в неделю). А театр абсурда… Что ж, театр чистого, дистиллированного абсурда уже вовсю бушевал вокруг него. Да и в нем, кажется…
Вообще, в Париже в ту пору жила тетка Оруэлла, уже знакомая нам Нелли Лимузин. Она к тому времени сочеталась гражданским браком с Юджином Эдамом, довольно состоятельным человеком, но убеждений самых социалистических. А кроме того, Эдам был известным и страстным эсперантистом, сторонником общего мирового языка. И эсперанто, и «убеждения» мужа (они, правда, несколько скисли, когда Юджин побывал в СССР) «прогрессивная» тетка Оруэлла разделяла вполне, но племяннику, пишут, и просто не раз пыталась помочь деньгами (он ни разу не воспользовался предложением), и часто советовала заняться каким-нибудь «полезным делом». Например, садоводством, раз «мальчик любит возиться с растениями». «Конечно, семена стоят кой-каких денег; удобрения и инструменты – тоже, – напишет ему в одном из писем, – но я надеюсь, что ты сможешь занять их или украсть…» Такая вот социалистка!
«Мальчик» действительно любил растения. Не помянув ничего о красотах Парижа, он дважды отзовется о живой природе столицы мира. Через много лет, незадолго до смерти, спросит в письме женщину, в которую был влюблен тогда, уехавшую в Париж: «Бываешь ли в Ботаническом саду?» И призна́ется: «Я когда-то любил его». Впрочем, на первых порах отдал дань и монпарнасским кафе – наблюдал тот вселенский «праздник», который гудел вокруг.
Чашка кофе, бокал дешевого вина – это он мог позволить себе; он изо всех сил растягивал накопленную после Бирмы сумму, которая должна была помочь ему стать писателем. Более того, забегая вперед, скажу: он, приехав в Париж, отнюдь не планировал превратиться в «плонжера» – мойщика посуды. Он хотел писать. И на первых порах, говорят, пробовал, как и другие, как раз в кафешках писать и статьи, и романы. Но «ни разу не осмелился подсесть к кому-нибудь из литературных знаменитостей. В этом также проявилась его природная застенчивость, нежелание навязываться в знакомые и в то же время чувство гордости и самодостаточности». Впрочем, одна роковая встреча как раз в кафе, встреча с «упругой» женщиной, чье имя история не сохранила, и сбросит его на самое дно. Я еще расскажу об этом…
О чем же он писал днем в кафе, а по ночам – в убогом отеле? Так вот, первым опытом, увидевшим свет, стала статья, как нельзя лучше подходящая ко всей его будущей литературной карьере – «Цензура в Англии». Словно, прежде чем ворваться в изящную словесность, он заранее открывал огонь по заградительным бастионам ее.
Статья вышла 6 октября 1928 года. Напечатал ее «красный» политический и литературный журнал, редактируемый писателем-коммунистом Анри Барбюсом. Помог публикации вроде бы муж тетки Оруэлла, Юджин Эдам; он был, как предполагают Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, знаком с Барбюсом. Но как раз политической цензуры (в нынешнем понимании) Оруэлл в Англии не нашел. Писал, скорее, о «моральных запретах»: о том, например, что каждую новую пьесу авторы вот уже полвека должны были представлять в специальный департамент правительства, «который может либо запретить пьесу, либо потребовать изменений в ней». Так запрещались и пьесы Ибсена, и некоторые пьесы Б.Шоу. На прозу, признаёт в статье, никакой «объявленной цензуры», конечно, нет, но на издателей ее в спорных случаях оказывается такое давление, что книги попросту не выходят. Всё решает, возмущался он, «общественный резонанс». Сначала книги осуждаются «как богохульные» в проповедях какого-нибудь священника, потом «дело» попадает в газеты, позже, по письмам читателей, – в министерство внутренних дел, и публикации попросту подавляются. Совсем как сейчас – иногда…
В этой первой статье удивительно всё. Почему именно эта тема взволновала молодого человека (ведь им не было написано еще ни одной ни запретной, ни разрешенной строки), откуда в нем столь яростное противоборство власти и обществу, отчего он заступался за тех – именитых и известных, – которые и сами вполне могли постоять за себя? Наконец, удивительно, что в этой статье он в чем-то противоречит себе же будущему; ведь позже столь же яростно он будет выступать против феминизма, однополой любви, за традиционные английские ценности, за «мораль здравого смысла», просто за простых людей и их человеческое достоинство…
Наконец, тогда же, в 1928–1929 годах, пишет и публикует в трех номерах парижского журнала Le Progrès Civique статью «Безработица», посвященную положению рабочих в Англии, в которой четко виден будущий Оруэлл: цепкий к «говорящим фактам», глубокий в докапывании до истин и в то же время – образный и доступный. Позже, в книге «Дорога на Уиган-Пирс», рассказывая о жизни шахтеров Ланкашира, вернется к этой теме: «Сам я впервые осознал эту проблему в 1928-м. Я тогда только что вернулся из Бирмы, где “безработица” была лишь словом… И в первых встречах с безработными меня просто сразило, что они стыдились своих горестных обстоятельств… Помню собственное изумление, когда, узнав среду бродяг и нищих, я обнаружил, что изрядная доля людей, которых меня приучили считать бандой циничных паразитов, состояла из вполне благонравных молодых шахтеров и ткачей, глядевших на свою судьбу… как звери, угодившие в капкан… Они ведь созданы трудиться, а нате-ка!..»
Так напишет в 1936-м. А в 1928-м писал об отставании Англии в производстве, о загибающейся сталелитейной промышленности, в результате чего число безработных выросло до полутора миллионов, что реально грозит голодом и революцией. «Рабочий, – доказывал, – оказался козлом отпущения… Единственная надежда – что в один прекрасный день у нас появится такое правительство, чей разум и устойчивость будут способны привести к положительным изменениям». Иначе безработным придется сделать «выбор между воровством – или смертью от нищеты…»
Голос не мальчика – мужа. Так что зря, кажется, Ричард Рис напишет потом, что Оруэлл до тридцати лет «не связывал политику с проблемой справедливости, как ее понимал». Очень даже связывал. А помимо статей он в это время бешено кропал рассказы и два романа. Один назывался «Человек в кожаных перчатках», а второй был, видимо, начальным вариантом романа «Дни в Бирме». Первый роман и сборник рассказов послал литературным агентам издательства Doubleday and McClure в Лондоне – и то, и другое там отклонят. В 1945-м в кратком очерке о своей жизни призна́ется: «В 1928 и 1929 годах я жил в Париже, писал роман, который никто не собрался публиковать и который я позже уничтожил, а когда деньги закончились, пошел работать в гостиницу просто “посудомоечной машиной”, а затем – и в русский ресторан…»
Стоп, стоп! Деньги отнюдь не закончились, – во всяком случае, не все; остатки его средств, чуть больше 200 франков, у него попросту украли. Хорошо, что успел почти столько же (последний гонорар из журнала за статью «Нищие в Лондоне») заплатить вперед за отель. «Оставшихся денег от последних учеников, – напишет, – вполне хватало прожить месяц, в течение которого место наверное бы отыскалось. Я намеревался сделаться гидом или, может, переводчиком какой-нибудь из туристических компаний. Увы, злой рок нанес опережающий удар…»
Его банально обокрали; обокрал, как пишет, некий итальянец, который подделал ключи от нескольких комнат отеля и обчистил их. Но на деле, как установили ныне, виноват был не мифический итальянец, а та «упругая» женщина – смазливая проститутка.
«Он подобрал ее в кафе», – пишут биографы. Ни имени, ни фамилии ее мы не знаем. Такого рода подробностей у скрытного Оруэлла мы и дальше не найдем. Известно лишь, что знакомство не было коротким: он даже так «запал» на девушку, что она просто переселилась к нему. Позже он простит ее и будет вспоминать о ней довольно добродушно. «Он однажды рассказал, – приводят его слова биографы, – что из всех девушек, которых он знал, прежде чем встретил жену, ему больше всего понравилась маленькая проститутка в Париже. Она была красивой, у нее была фигура, как у мальчика итонской породы, и она была желанной во всех отношениях… Но наступил момент, когда… эта великолепная особа испарилась со всем его имуществом… вообще со всем…»
Это была катастрофа! И случилась она не от того, что он оставил девицу без присмотра: выскочил в магазин, засиделся в читальном зале, – нет. Он впервые серьезно заболел, свалился с воспалением легких и на две недели загремел, как напишет, в «госпиталь Икс». На деле 7 марта 1929 года его уложили в бесплатную муниципальную больницу – в очередной ад его. Он опишет больницу в 1946-м, кстати, после последнего своего посещения Парижа, и, надо сказать, семнадцать пролетевших лет не выветрят из его памяти кошмарных подробностей «излечения». «Излечения» даже не от болезни – от наивных представлений о «добром мире» вокруг. Он ведь и очерк о больнице назовет спустя годы полувопросом – «Как умирают бедняки»…
В больницу попал с температурой под сорок. Но до него настолько никому не было дела, что, выдав ему ночную рубашку, фланелевый халат и не найдя тапочек его размера, его босиком поведут через ледяной больничный двор. «Сопровождающий ковылял впереди с фонарем, дорожная галька едва не примерзала к ступням, а ветер, как хлыстом, стегал меня по голым икрам». Самое поразительное, что все манипуляции с ним: банки на спину, горчичный компресс и прочее – проделывались как с манекеном, в полном молчании сестер и при общем возбуждении шестидесяти соседей по палате.
Можно долго рассказывать о его первом больничном опыте, а можно привести лишь один факт и всё понять. Он лежал в палате, где койки стояли так плотно, что дыхание людей едва ли не смешивалось, где царили грязь и вонь, где даже лежачим больным надо было самим не только опорожнять «утки», но, как и в тюрьмах, выносить по утрам общую парашу, которую здесь стыдливо называли «кастрюлькой». Сравнение с тюрьмой не случайно: когда в больницу доставили из реальной тюрьмы знаменитую мошенницу мадам Ано, то она – вот тот красноречивый пример! – двумя днями позже, ускользнув от санитаров, прикатила в чем была в свою же тюрьму, «объяснив, что там ей болеть куда удобнее». А Оруэлл, насмотревшись за две недели смертей, призна́ется в очерке, что лучше «принять насильственную смерть», чем умереть в бесплатной больнице. Он не знал еще – предметно не знал, – как выживают бедняки за заборами таких больниц. Об этом будет написана не статья – та самая книга, «Фунты лиха…».
Вопрос из будущего: Как же все-таки она приходит – бессмертная особа по имени Бедность? Да еще в Париже – может, самом беспечном городе в том 1929-м?
Ответ из прошлого: Всё неожиданно… Предчувствовал, что рано или поздно это настигнет, ждал, робел, готовился, столько раз представлял. Думалось, простота – нет, поразительные сложности. Думалось, кошмар – нет, унылая серая скука… Открываешь еще одну непременную спутницу нищеты – потаенность…. Изворачиваешься враньем…
В.: Враньем кому? Себе?
О.: Перестаешь, например, отдавать белье в стирку, а на вопрос поймавшей тебя у подъезда прачки бормочешь нечто невразумительное, и прачка, убежденная, что ты переметнулся к ее конкурентке, с этого дня твой вечный враг. Хозяин табачной лавки интересуется, отчего ты стал меньше курить… Кончаются мыло и бритвы… И потом стол – пожалуй, гнуснейшая проблема… Идешь в булочную купить фунт хлеба… Но небрежная продавщица отрезает чуть больше: «Pardon, mоnsieur, – щебечет, – не возражаете побольше на два су?» Но в кармане ровно франк… Спасаешься паническим бегством… Решаешь франк потратить на килограмм картофеля, но одна из монет оказывается бельгийской, и зеленщик ее бракует. Выскальзываешь из лавки с тем, чтобы уже никогда там не появляться… Роятся планы схватить батон и сожрать на бегу.
В.: Как же вы выжили? После последнего франка?..
О.: Продавал что-нибудь из вещей… тащил в скупку… Там был рыжий еврей, наглейший хам, впадавший при виде клиентов в ярость… «Merde![18] – кричал он. – Опять явился? Тебе что тут? Бесплатный суп?»… Норовил не купить, а обменять… Взяв у старухи еще вполне приличное пальто, сунул ей в руку два бильярдных шара и вытолкал…
В.: Ну хорошо, но как же виделось будущее?
О.: Будущее исчезает… Чем меньше денег, тем меньше тревог. Единственная сотня франков повергает в отчаянное малодушие; единственные три франка не нарушают общей апатии: сегодня три франка тебя прокормят, а завтра – это слишком далеко… Смутно раздумываешь: «Через пару дней придется просто голодать…» И рассеянная мысль тускнеет… Люди, здоровья ради голодающие, уверяют, что начинаешь великолепно себя чувствовать… Не знаю… Голод вызывает абсолютное размягчение тела и мозгов… И еще постоянно сплевываешь, причем слюна необычайно белая, пушистая, вроде хлопьев кукушкина льна… И еще чувство, дарующее в нищете великое утешение… Чувство облегчения, почти удовлетворения от того, что ты наконец на самом дне. Говорил, что докатишься, – ну вот и докатился…
В больницу он еще недавно попал с температурой, если уж точно, 39,4 по Цельсию. Он, конечно, «был писателем, – заметит уже в наши дни Кристофер Хитченс, – который всегда придерживался своей собственной температуры. Его столбик термометра поднимался слишком высоко или опускался слишком низко, он предпринимал меры, корректируя проблему». Но в те дни, как ни посмотри, он жил и по Цельсию, и по Фаренгейту просто в горячке – трепыхался, будто карась на сковородке. Про «сковородку» не преувеличение – реальность! В той «преисподней», где он окажется скоро, где по четырнадцать часов будет работать несколько месяцев, термометр в натуре будет показывать обычно 43 градуса по Цельсию, а иногда – и все 52.
Спас его в те дни не сородич-бритт, не француз, не залетный американец – русачок, славянин: крупный красавец, тридцатипятилетний капитан Второго сибирского полка, лучшего, по его словам, отряда русской армии, а ныне – отставной официант отеля Scribe. Не знаю уж, как вам, а мне личит, мне приятно, что Оруэлл, якобы будущий «ненавистник России», был возвращен к жизни русским эмигрантом – широкой натурой, бесстрашным драчуном, неунывающей «военной косточкой». Революция, расстрелявшая его богатых родителей, Гражданская война оставили ему, Борису, только его медали и полковые фотографии – их он сохранил, даже когда всё ушло на продажу…
«Voilà, mon ami![19] – пританцовывал он у кровати, раскладывая фотки в очередной раз. – Вот взгляни-ка, это я во главе моей роты. Молодцы ребята, богатыри, а? Не то что крысята-французики… Жизнь – это взлеты и падения!.. В шестнадцатом году я неделю снимал люкс в “Отеле Эдуард VII”, в двадцатом туда попросился ночным сторожем. Побывал уборщиком, кладовщиком, плонжером и смотрителем клозета. И сам давал чаевые, и принимал их с поклоном. Эх, знавал я, что такое жить джентльменом. Не ради хвастовства скажу: на днях пробовал вспомнить, сколько любовниц у меня было, – и вышло больше двухсот. Да, за двести точно… Эх, ладно, ça reviendra![20] Победа с теми, кто не сдается! Выше нос!» И приводил историю, шибавшую такой хлестаковщиной, что Оруэлл, может, и верил ему, да мы поостережемся. Якобы ему, когда он работал официантом, какой-то янки заказал подать «пару дюжин коктейлей с бренди». Борис, составив на поднос 24 стакана, понес их пьяному американцу. А тот возьми и скажи: мы, гарсон, пьем их поровну – «я дюжину, и ты дюжину». И поставил условие: если Борис дойдет после этого до двери, то получит «в лапу» 100 франков. И неделю после этого чудак-штатник повторял этот «заказ»: дюжину коктейлей в глотку Бориса, 100 франков – в руку. «Что-то в них есть милое, в этих американцах», – закончил Борис. Занятно, да? Это тебе не «пушистой слюной» сплевывать!..
Если не половина, то уж добрая четверть книги «Фунты лиха» посвящена «дорогому Борису» – ваньке-встаньке с улицы Марше. «Вообще, русские, – напишет Оруэлл, – народ выносливый, крепкий в работе, терпевший злоключения гораздо лучше, нежели это удалось бы англичанам тех же сословий». С Борисом они вместе жевали горбушки, брились двухмесячным лезвием и спали на полу в чердачных номерах. Наконец, вместе «складывали» сносный костюм – твой пиджак, мои еще приличные брюки! – когда кому-нибудь надо было отправляться на «ответственную встречу».
Однажды на правах старшего Борис огорошил Оруэлла: «Скажи, mon ami, есть у тебя политические убеждения?» «Нет», – честно ответил тот. «То есть… ты бы не прочь слегка подзаработать на коммунистах? Понимаешь, в Париже действует подпольное русское общество. Они там коммунисты, а на самом деле большевистская агентура: обхаживают эмигрантов, сманивают к большевикам… Вроде корреспонденты каких-то московских газет и хотят статьи про политику Англии. Появимся у них – они могут заказать эти статейки тебе…» «Мне? – удивился Оруэлл. – Но я ничего не смыслю в политике». «Merde! Они тоже. Кто ж действительно что-либо смыслит в политике? Перепишешь из английских газет. Нельзя упустить этот шанс, тут светят сотни франков».
Разумеется, дело оказалось чистой аферой. Тем более что сами заговорщики, разыгрывавшие из себя подпольщиков, тоже оказались аферистами и, потребовав «вступительный взнос» в 20 франков (получив, правда, от Бориса всего 5), заказав «серию статей», почти сразу испарились, бросив «явку», пароли и… портреты Ленина.
Вообще же великой мечтой Бориса было когда-нибудь стать метрдотелем какой-нибудь тепленькой «едальни», накопить тысяч пятьдесят и завести «аристократический ресторанчик на Правом берегу». А Оруэлла он видел, увы, не больше чем официантом.
– К писательству, говоришь, тянет? – гремел баском Борис, затирая чернилами просвечивающие сквозь дыры в носках пятки. – Это трепотня. Писателю один путь – жениться на дочке издателя. А вот официант из тебя получился бы отменный. У тебя главное, что нужно: ростом высок и по-английски говоришь. Поживешь наконец по-человечески. Не тушуйся, помни правило маршала Фоша: «Attaquez! Attaquez! Attaquez!..»[21]
До официанта Оруэлл так и не дорастет, а вот плонжером, мойщиком посуды, не только станет, но будет дорожить этим местом. Он ведь и «Фунты лиха» хотел назвать сначала «Дневник посудомоечной машины». В любой другой «бросовой» работе ему неизменно отказывали: не взяли мойщиком вагонов, дворником в цирк, грузчиком на рынке. А вот плонжером взяли. И первой мойкой первого ресторана стал «Отель Икс». На деле – гостиница Lotti в центре города. Здесь он буквально тонул в грязной воде мойки, из последних сил атаковал распухшими клешнями пизанские башни скользких тарелок, египетские пирамиды кастрюль, бачков и сковородок.
«Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов сорок пять и потолок, мне лично не позволявший распрямиться», – пишет о первом рабочем дне.
– Англичанин, да? – рявкнул ему официант-итальянец и показал кулак. – Давай трудись! Станешь отлынивать – рога сверну… И в любой заварухе я всегда прав, понял?
Посуда, уборка, чистка ножей, тысяча обязанностей на побегушках, и вновь – горы посуды да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное. С семи утра до девяти вечера. Багровый шеф-повар беспрерывно выкрикивает: «Готово, два яйца-меланж! Готово, один картофельный соте-шатобриан!», – изредка отвлекаясь на проклятья в адрес плонжера. «Откуда ты… идиот, сучье отродье?» – орет будущему великому писателю. А Оруэлл, уже не вытирая капавший со лба пот, лишь считал: за день его обозвали сутенером тридцать девять раз… Только в четверть десятого в дверь вновь просунул голову итальянец. Он вдруг подмигнул: «Кончай, малыш. Идем-ка ужинать. Каждому тут полагается по два литра вина, да я еще бутылку припрятал!..»
Взмокший, уставший, но разомлевший от обильной еды, Оруэлл тем же вечером схлопотал «идиота» уже и от Бориса. Подвела природная честность. Накануне им с Борисом пообещали работу в одном русском ресторане, который должен был открыться через две недели. Поэтому, когда к Оруэллу после первой отработанной смены подошел управляющий и предложил поработать уже месяц, Оруэлл, хоть и рад был согласиться (все-таки 25 франков за смену), но, вспомнив про русский ресторан, отказался. Это-то и взъярило Бориса. «Идиот! – орал он посреди ночной улицы. – Что толку клянчить, добывать тебе работу, если ты вмиг ее прохлопал?.. Одно ведь требовалось – обещать им этот месяц». «Честнее все-таки предупредить», – возразил Оруэлл. «Честней! Честней! Кто и когда что-нибудь слышал о чести плонжеров? Mon ami, – Борис порывисто ухватил Оруэлла за лацкан, и голос его потеплел, – mon ami, ты целый день там работал, ты видел, каково это; ты полагаешь, уборщики могут позволить себе благородные чувства?.. Быстро беги обратно, скажи, что очень даже готов проработать месяц…»
«Это был первый урок плонжерской этики, – заканчивает Оруэлл. – Впоследствии я понял, насколько тут нелепа щепетильность». И подобных «уроков» у него наберется вагон и маленькая тележка. Позвякивая заработанными монетами, он на другой уже день отважно обмолвится: «легкая работа». Да, легонькая такая работенка. Но правда, истинная правда, как правило, в деталях. И не дай бог узнать эти «детали»!
Шквал его «работенки» наступал трижды в день: в восемь, когда постояльцы отеля, проснувшись, требуют завтрак; с двенадцати до двух, когда у клиентов начинался ланч; и в семь вечера – время ужина. Топот, крик, яростные звонки, подъемники падают в его подвал одновременно, а в них – отборный итальянский мат официантов всех пяти этажей. В авралы Оруэлл должен был и готовить чай и кофе, и разливать шоколад, и доставлять блюда из кухни, ви́на – из погреба, фрукты – со склада. По двадцать километров набегал порой. А кроме того: нарезка хлеба, поджаривание тостов, свертывание рулетиков масла («Товарищи мои хохотали, когда я мыл руки, прежде чем взяться за масло»)…
Легонькая работа – для угорелых! «Только возьмешься жарить тосты, – пишет он, – бах! сверху прибывает подъемник с заказом на чай, булочки и джем трех сортов. И тут же – бах! – требование отправить яичницу, кофе и грейпфрут. Молнией летишь в кухню за яичницей, в столовую за грейпфрутом, чтобы вернуться к подгоревшим тостам, держа в голове: “Срочно – чай, кофе!” – и еще с полдюжины заказов…» В минутных перерывах «метешь пол… и стаканами глотаешь кофе, воду, вино – что-нибудь, лишь бы влага». И всё под аккомпанемент чистой, как та белая голодная слюна, ярости вскипающих ссор. В это время все глаголы «подземных демонов» заменяются одним – «пошел ты!..».
Верх – и низ жизни. Небеса и преисподняя. Два мира, две расы, как когда-то в Бирме. Занятно было, стоя в помойной конуре, пишет, представлять сверкающий за двумя всего лишь дверями зал ресторана. Там снежные скатерти, букеты, зеркала, серебряные приборы у тарелок. И там – там был мир их общих врагов. Однозначно!
Призна́юсь, прочитав «Фунты лиха», мне как-то расхотелось ходить в рестораны. Шут его знает, что готовят нам невидимые повара… Французский повар, со знанием дела утверждал Оруэлл, способен плюнуть в ваш суп. «Когда шеф-повару передают для заключительного оформления какой-нибудь бифштекс, вилкой маэстро не пользуется. Он хватает мясо рукой, хлопает его на тарелку, укладывает пальцами, облизав их с целью проверить соус… И официант… несет тарелку, запустив в соус свои пальцы – мерзкие, сальные пальцы, которыми он беспрерывно приглаживает густо набриолиненную шевелюру. Всякий раз, уплатив за бифштекс свыше десяти франков, можно не сомневаться в пальцевой методе приготовления… Грубо говоря, чем выше цена в меню, тем больше пота и слюны достанется вам гарниром». Ужас ведь! «Хлеб падает на пол, в месиво грязных опилок – ну и что, не с новым же возиться?.. Когда официант уронил однажды в шахту подъемника жареного цыпленка, приземлившегося на слой крошек, корок и прочей пакости, мы вытерли его тряпкой и тут же вновь отправили наверх». А ведь это был отель, который «входил в дюжину самых роскошных»…
Записки Оруэлла – это не роман «Дни в Бирме»: документальный репортаж, живое свидетельство «собачьего существования». Ау, Хемингуэй и Фицджеральд! Оруэлл писал всё как есть и, кстати, не очень и надеялся на публикацию. Больше скажу: когда потом, через пару лет, все издательства откажутся печатать «Фунты лиха», он забросит рукопись знакомой с наказом прочитать (если захочет), а потом уничтожить. За ненадобностью. Похоже, не верил он в справедливое устройство даже «литературного мира». Известность в литературе – это все-таки зачастую великая случайность!
Я говорил уже, что Оруэлл вроде бы просто описывал жизнь, а жизнь, читающаяся между строк этого дневника, невольно «описывала» его. Так вот, бедность, нищета доконает в Париже воспитанного итонца, вычерпает до донышка и корректность его, и манеры, и даже простое человеческое сочувствие. И если сначала он удивлялся приметам нищеты, манерам и ухваткам этого мира, то, поварившись в этой среде, заметил, что и сам меняется в худшую сторону. Когда он перейдет в еще один ресторан, где будет работать плонжером уже по семнадцать часов в сутки, где времени будет не хватать и на то, чтобы «полностью раздеться перед сном», он поссорится даже с другом Борисом; они, как пишет, уже через неделю будут общаться только «сквозь зубы». Про остальных и говорить нечего. Он натурально терял человеческий облик. И если раньше обзывали его, то теперь уже он крыл всех вокруг последними словами. Он, джентльмен, даже повариху, в общем-то, несчастную женщину, уже через месяц звал просто «клячей», а когда она просила подать ей, к примеру, кастрюлю, орал, удивляясь на себя, вдогонку: «По шее тебе дам, старая шлюха, а не кастрюлю!..» Да, друзья, да: «Сначала хлеб, а нравственность – потом!» – это Бертольт Брехт, помните? И это еще «приличный» перевод фразы. К Оруэллу теперь подошел бы другой, от грубости которого и я в свое время дрогнул: «Сначала жратва, а мораль – потом». Тут один шаг не только до плевка в суп… Так что правда не просто в деталях, она еще – в нюансах чувственных…
Погиб бы он в трущобах Парижа? Не знаю. Но когда он получил из Лондона письмо от своего приятеля, что в Англии есть работа для него репетитором – присматривать за «врожденным дебилом», – он не только с жаром откликнулся на него, но почти мгновенно уволился. Беги, Кролик, беги! – хочется присвистнуть ему вслед литературной аналогией…
Вопрос из будущего: А первый день «освобождения» помните?
Ответ из прошлого: Сразу же лег спать и спал почти сутки. Затем впервые за полмесяца… вымылся, сходил постричься, выкупил одежду. И два дня восхитительного безделья. Я даже… посетил наш «Трактир» – небрежно прислонившись к стойке, кинул пять франков за бутылку английского пива. Прелюбопытно заявиться праздным гостем туда, где был последним из рабов…
В.: А тот парень, который выжимал тряпку в суп, – он еще работал? Он реальная фигура? Ведь такого не забудешь…
О.: Это был венгр, смугловатый и быстроглазый… очень болтливый… Сладчайшим воспоминанием Жюля был эпизод, когда одному дерзкому клиенту он выплеснул за шиворот горячий суп… Рубя воздух взмахами кулака… подстрекал меня к бунту: «Брось ты швабру, не дури! Мы… бесплатно не работаем, мы не проклятые русские крепостные!.. И… не забывай – я коммунист!..»
В.: То есть «мир – это война»? И в подвалах, и наверху общества?
О.: Инстинктивное желание навеки сохранить ненужный труд идет просто из страха перед толпой. Толпа воспринимается как стадо, способное на воле вдруг взбеситься, и безопаснее не позволять ей от безделья слишком задумываться… Плонжер – раб… И культурные люди, от которых должны бы идти помощь и сострадание, внутренне одобряют его рабство, так как ничего про сегодняшних рабов не знают и потому сами их опасаются…
Вот оно – пока чувственное, не умственное объяснение мира. Оруэлл воспринимал еще жизнь будто бы с «чистого листа». Он как бы смахивал с доски цивилизации все фигуры; дескать, начнем партию с начала, аb оvо, «с яйца». Да и то сказать: само это латинское выражение, «ab ovo usque ad mala», в переводе на русский – «от яйца до яблок», означает – не удивительно ли? – отношения, если хотите, первых господ мира и первых… «официантов», рабов, ибо у свободных латинян как раз с яиц начиналась любая трапеза. Это факт. Вот и Оруэлл, танцуя «от печки», то бишь от ресторана, пытался разобраться, что из чего «вытекло»: нещадная эксплуатация – из «разумной цели» или цель – из эксплуатации? Словно до него не было ни первобытных восстаний, ни борьбы классов, ни Фейербаха с Марксом и Лениным, ни даже Джека Лондона с его «Железной пятой»… Но так – от простейшего чувства справедивости – развивалась мысль и начиналась эволюция взглядов этого мятежного юноши; все-таки юноши еще. Но он придет к социалистическим убеждениям. Это тоже, представьте, факт! Считанные годы оставались до фразы, что он был и останется «за демократический социализм». Правда, опять своенравно добавит: «Как я его понимал»…