– Шевелись, Охромеев! Что ты, как мертвый! – кричит в ухо старшина Жудяк.
В темных водах витрин плывет моя голова, окровавленная околышем.
Транспорт гудит, зыбь зонтов, погодка.
Узнаю: Невский, Гостиный Двор. Сворачиваем на Садовую. Идем. Крыша галереи вдруг обрывается, дождь стрекочет по плащу автоматной очередью.
Тут – вправо. Жудяк пинает дверь, приглашает. Делаю шаг, и на меня, как из обрушенной бочки – шум, гам, гогот. Небольшое помещение полно горластого милицейства. Пахнет сапогами. Красный телефон визжит на столе, как зарезанный. Из облака дыма протягивается рука в повязке, рвет трубку:
– Дежурный по батальону сержант Фролов. А, товарищ полковник!.. Да заглохните вы, оглоеды! – кричит окружающим дежурный. Опять прижимает трубку к уху, пальцы заросли рыжим волосом, – алло, товарищ полков… будь сделано…
Я озираюсь. Повернуть обратно, назад? Поздно!
Жудяк облапывает меня медведем и ведет к дежурному сержанту, который бросил трубку и, впав в задумчивость, курит, пуская дым в левую сторону, туда, где за решеткой угрюмо пустует клетка для задержанных.
Жудяк орет, глуша все голоса:
– Фролов, ты что спишь стоя, как лошадь? Можешь зафиксировать. Это мой подопечный. Сегодня он будет при мне, в резерве.
Появляется капитан с нетвердой походкой, лицо вытянутое, скучное, тощ, как резиновая палка. Хрипло вскрикивает:
– Соколы! Выходи строиться!
– Суконцев. Зампослужбе, – уведомляет меня Жудяк.
Милиционеры, один за другим, ныряют в низкую дверь, пропадая в зевающей темноте. Жудяк и меня толкает кулачищем в спину: я проваливаюсь.
Темная подворотня, резкая сырость, сквозняк. Подворотня отгорожена от улицы двустворчатой железной дверью, висит замок. Голая лампочка-заморыш пытается с потолка освещать шеренгу. Стук дождя, шарканье, отрывки фраз.
Дежурный Фролов рад стараться. Выпучив глаза, горланит иерихонским петухом:
– Наряд, становись, равняйсь, смирно!..
Капитан Суконцев страдальчески морщится. Его уху достается, он машет усталой рукой:
– Вольно, вольно… Фролов, читай информацию.
Тот распахивает толстенную в черной обложке библию и, помогая себе фонариком, начинает перечислять происшествия за сутки. Мрачной чередой идут грабежи, насилия, убийства. Шеренга пытается в темноте зафиксировать информацию в своих служебных книжках. Шуршат плащи. Это святое дело милиционеров, Жудяк пихает в бок: пиши! Я пробую, держа на весу новенькую служебную книжку, чиркать на ее первом листе, но только зря терзаю страницу.
– Терпите, соколы, – икает капитан Суконцев. – Негде нам, бедным, приютиться, чтобы по-человечески… – опять икает, – инструктаж произвести. – Его вытянутое серое лицо даже и не пытается прятать равнодушие к совершаемой церемонии. До нас доносится с его стороны приятно контрастирующий с обстановкой аромат коньяка.
– Это его дежурный запах, – косит ухмылку Жудяк.
Суконцев продолжает бороться с икотой:
– Вы уж того… Вам пятьдесят рублей прибавили. Должны быть теперь счастливы, – как говорится, до задницы. А вы, знай дрыхнете на своих постах, как медведи. Вот Быков на Кировском мосту, фуражку под голову, и храпит так, что мост трясется со всем проезжающим транспортом. Вот, – говорит Суконцев, приложив ладонь к уху и прислушиваясь, – так и есть – храпит!
Шеренга заливается, громче всех лучистоглазый Фролов.
Суконцев обращается к нему:
– Я, Фролов, никогда не пойму, отчего ты такой веселый после ночного дежурства: радуешься, что смена, или стакан уже успел на грудь принять?
Фролов скалит зубы:
– Как же, стакан!
Суконцев замечает меня, тычет пальцем:
– Вот, прошу любить и жаловать, в наши ряды влился новый сотрудник… Как тебя величать-то?
– Охромеев, – негромко произношу я свою фамилию.
– Так вот, Охромеев. Наставником молодому кадру назначается всеми нами уважаемый командир отделения старшина Жудяк.
Жудяк приосанивается. Он доволен.
Суконцев продолжает:
– Эх, вы, соколы мои красноперые. Никто ж от вас особенно и не требует, чтобы вы ловили на улицах бандитов и подбирали пьяных. Разве уж никак нельзя обойти, тогда, конечно… У нас другой профиль работы. Наша задача – обеспечить охрану государственных объектов особой важности… Теперь напомним тему развода. Сегодня тема развода: вежливое обращение с гражданами. Короче говоря, в двух словах: если вы хотите взять за шкирку какого-нибудь нарушившего порядок гражданина, то сотрудник милиции прежде всего обязан приложить руку к козырьку и представиться: сержант Сидоров. Затем доходчиво и убедительно, без оскорбительных слов и жестов, не унижая человеческого достоинства гражданина, объяснить ему смысл его правонарушения, а тогда уж, без лишних слов, брать за жабры и тащить в отделение.
Суконцеву, наконец, надоедает говорить. Борьба с икотой становится затруднительна, она прерывает фразы в самый неподходящий момент. Но Суконцев вдруг преображается, вскидывает голову, будто его тряхануло током, и громко командует:
– Наряд, смирно! – и начинает скороговоркой произносить, чтобы успеть до следующего ика, заключительную формулу так называемого развода:
– Приказываю заступить на охрану общественного порядка и соцсоб-ственности в городе-герое Ленинграде, на защиту жизни, здоровья и личного имущества граждан, а также… и так далее… Суконцев, застигнутый новым спазмом кишок, громко икает с утроенной из-за задержки утробной силой.
Комната милиции. Дежурный Фролов, весь так и искрясь веселостью, сдает смену другому сержанту, мрачному, как пуленепробиваемый сейф. Снимает ремень с кобурой, повязку.
Капитан Суконцев откинулся на стуле, шуршит газетой, бросает на стол. Сидит вялый, глиняный, с широкой безусой губой, зевает, как могила.
Жудяк гудит мне в ухо:
– У-у, нагулялся! Видишь, совсем разваливается. Опять всю ночь девок на служебной машине возил.
Дверь взвизгивает от удара сапога. Влетает, нагнув голову, нечто обезьяноподобное, поперек погона толстая медная лычка, старший сержант. Подбегает к нам, срывает фуражку, швыряет на стол. Фуражка с высоким околышем, как стакан, козырек расколот.
– Чтоб его в рот… Я этого козла с говном съем. Дай закурить.
У Жудяка усы встают вертикально:
– Бойцов, ты чего? С цепи сорвался?
Тот сидит на столе, нога на ногу, глаза в опухших мешках. Мундир, как будто корова жевала. Ногти булыжником бум-бум-бум по столу. С яростью закуривает протянутую Жудяком папиросу:
– Что ты думаешь! Опять этот х… на службу не изволил. Ну, достукается. Я его в рот вы-бубу… – бурно всасывает дым и в неожиданном молчании начинает выпускать роскошные пушистые эллипсы, плывущие, покачиваясь, к потолку.
– Артист! – говорит Жудяк. И мне: – Знакомься. Бойцов, командир 2-го отделения. Мы с ним в пару тянем. И – Бойцову, похлопывая меня по плечу:
– Не обижай парня. Он у меня, так сказать, под крылом.
Бойцов смотрит оценивающе. Нетронутое бритвой лицо с сивыми колючками на подбородке улыбчиво расплывается:
– Мы его враз службе обучим. Мент будет – первый сорт. Верно говорю?
Я издаю стонущее мычание:
– Да не получится из меня… – Делаю движение, пытаясь, как паутину, совлечь этот нелепый затянувшийся маскарад.
– Ты чего? – лапа Жудяка у меня на плече, – раздеваться решил, что ли? Тут тебе не пляж. А ну, сядь.
Дверь с улицы опять распахивается. Входит красавец-майор, рост, плечи, распахнутая во все лицо улыбка. С ним маленький лейтенант в очках-колесах. У лейтенанта под мышкой папка, он важно держит голову и при каждом шаге подрыгивает коленкой.
– Вот и наша лягуха скачет – объявляет Жудяк.
Капитан Суконцев открывает усталые глаза.
Майор что-то говорит лейтенанту, светясь золотозубой улыбкой с высоты своего роста. У лейтенанта тонкогубый рот растягивается, как резиновый, в ответной косой ухмылочке. Проходя мимо Сукон-цева, лейтенант взглядывает и отворачивается.
Скрываясь за майором в кабинете с табличкой «Командир батальона», лейтенант булавочно стрельнув сквозь очки, визгливо кидает Бойцову с Жудяком:
– Ждать здесь!
Суконцев тем временем встает, потягивается:
– Высшее начальство на месте. Теперь имею полное право всхрапнуть, э-э-э, в домашней обстановке. – Исчезает в дверях на улицу.
Жудяк пихает:
– Начальство ты должен знать назубок. Майор Румянцев, Сан Саныч. Наш царь и бог. А тот, с ним, твой взводный Тищенко. И Бойцову:
– Ох, подроет он Суконцева. Вот увидишь.
– Не-е! – возражает Бойцов, – не подроет.
– Румянцева от нас усылают, – назидательно информирует Жудяк. – На его место парторг Жлоба. А Тищенко его давний дружок. Да что ты, Тищенко не знаешь. Он в любую ж… без мыла влезет.
Лейтенант Тищенко, взводный, выходит своей дрыгающей походкой из кабинета. Теперь он без фуражки, на темени блестит, как рубль, небольшая проплешина. Тищенко приглашает дежурных, производящих смену, зайти для доклада к командиру батальона. «Лучеглазый Фролов и тот, сейф, отправляются на ковер к Румянцеву.
Тищенко подходит к нам. Двумя пальцами, снизу вверх, как вилкой, вздергивает очки.
– Бойцов, где прошлое дежурство был? За весь день – четыре проверки.
Бойцов взрывается:
– Шура! Соси ты…! Понял? Бегаю, как пес, по постам. Ноги по коленки стер. Пожрать некогда. Жена неделями не обласканная. Дети уже не признают. А ты еще – соль на раны.
– Фу! – морщится, отворачиваясь, Тищенко, – несет, как от винного завода. – Озирая сквозь очки обоих своих командиров отделений, заключает: – слушайте, братцы-кролики, больше я вас выгораживать не собираюсь. И парня вы мне испортите. Это уж к бабушке не ходи. Короче. Выметайтесь посты проверять. Чтобы минимум восемь проверок на пост. Охромеев, с ними будешь. Изучай, золотце, службу. Потом на хороший объект поставлю. Жудяк! Ты у меня за него в ответе.
Жудяк зевает:
– Чего там. Что с ним сделается…
Бойцов достает из коробки две спички, одну обламывает, короткую и длинную зажимает в кулак, торчат одинаковые концы:
– Короткая – север. Длинная – юг.
Жудяк тащит. Длинная! Бойцов скалит зубы:
– Ничего. Тебе молодой поможет.
– Нам юг, – говорит Жудяк. – Там постов больше.
Что ж. Влекусь в сапогах вслед за бодро шагающим Жудяком по внутреннему двору Гостиного. Дождь долбит. Тоска асфальтовая в этом тылу торговли. И Жудяк в той же асфальтовой форме – избранный цвет представителей власти. Сам я, как это делается в фильмах ужасов, с головы до ног залит асфальтом. Спина Жудяка – глухая плоскость стены, шея кирпичной кладки, затылок булыжный. Жудяк двигается враскачку, грузно ставит скошенные каблуки, цокает подковками, поигрывает пузатым медным свистком на цепочке. То накрутит на палец, то опять раскрутит.
Двор пересекает толстый страж, ведет на ремешке овчарку. Милицейский бушлат треснул по шву у подмышки. На голове величиной с тыкву едва держится крошечная фуражонка, повернутая козырьком вбок. Овчарка раскормленная, глаза в мрачных кругах, по кличке Фемида.
Жудяк орет:
– Эй, Петренко! Пузо вперед! Ать два! Дрых всю ночь в залах вместе с «Фемидой», а теперь идешь дожимать в собачник? Шикарная у тебя служба. Так и гуляете вдвоем: от лежака до кормушки и обратно…
Кличку «Фемида» присвоил овчарке замполит Кузмичев. – Культурный он у нас, академии кончал, – объясняет на ходу Жудяк.
Добродушное лицо Петренко, заросшее ночной щетиной, ухмыляется.
Жудяк продолжает:
– У вас половину Гостиного из-под носа утащат, вы и не почуете. Что ты, что Фемида.
Петренко, добродушно улыбаясь, замечает:
– Смотри, Жудяк, она шуток не понимает, – он показывает глазами на овчарку. – Перехватит разок – мало не покажется.
– Где вам! – пренебрежительно машет рукой Жудяк, – обожрались оба на казенных харчах. Только вот я не понимаю: как Фемида терпит, что ты у нее половину мяса хряпаешь? Будь я на ее месте, я бы тебе давно тыкву откусил.
Петренко не обижается, треплет овчарку по загривку:
– Мы с ней друзья. Она за меня любому глотку перервет. Ты, Жудяк, лучше ее не дразни. – И шествует дальше в свой собачник.
В залах Гостиного двора гудит торговля. Жудяк водит меня за собой, из отдела в отдел, с этажа на этаж, ищет постовых милиционеров, охраняющих социмущество и общественный порядок в торговой фирме. Пятерых он, в конце концов обнаружил, кого где: один смотрел утреннюю передачу в отделе телевизоров, другой завтракал в буфете, третий добирал пару часов сна в подсобном помещении, четвертый и пятый добросовестно исполняли свой долг, следя за колыханием жужжащей толпы в залах. Но вот на след шестого, некоего Молочкова, никак не удается напасть.
– Где этот мерзавец прячется! – кипятится Жудяк, – я из него кефир сделаю!
Наконец находим этого самого Молочкова в отделе нижнего белья и сорочек. Он сидит на низенькой скамейке рядом с продавщицей цветущего возраста, одетой в розовый рабочий халатик, и в чем-то ее горячо убеждает. Девица криво усмехается, клонит густо нагуталиненные ресницы.
Жудяк кричит:
– Ай да Молочков! Ты, я вижу, вплотную решил приступить к работе в органе внутренних дел. Так ты скоро у нас и отличником станешь.
По радиотрансляции просят сотрудников милиции срочно прибыть в зал верхней женской одежды.
– Что там еще стряслось? – Жудяк спешит в зал. Я и Молочков за ним.
В зале картина: две продавщицы пытаются удержать на месте толстую тетку с одутловатым лицом, вцепясь с двух сторон в полы роскошной норковой шубы. Тетка хрипло вскрикивает, машет руками, старается вырваться. Будто две птички отчаянно атакуют разбойницу-ворону. Еще одна продавщица брезгливо держит пальчиками какую-то чумазую хламиду.
Жудяк спокойно, с суровой важностью представителя власти, приближается к участникам происшествия. Он говорит:
– А! Старые знакомые! Ты что, мать, к зиме готовишься? Шкурку решила поменять?
Та видит Жудяка, делает торжественное лицо, поднимает руку с грязными растопыренными пальцами и патетически восклицает хриплым, пропитым голосом:
– Сынки! Защитники наши! Родина-мать вас не забудет!.. – Ее поза, действительно, довольно верно изображает известную символическую скульптуру Родины-матери.
Жудяк без церемоний берет «родину-мать» за шиворот новенькой незаконно присвоенной шубы и выводит из зала. Молочков следует за ним, держа в руке ее природную одежду, какое-то рванье, вонючее, как из сортирной ямы. Я иду за Молочковым.
Опять мы оказываемся в комнате милиции. Там с повязкой дежурного уже не Фролов, а тот, сейф.
Жудяк ему:
– Охранкин, держи щуку! Это тебе в твой аквариум, как говорится, на разживу. Только смотри, чтобы она не разнесла его вдребезги!
Жудяк присаживается, достает из служебной сумки бланк протокола:
– Оформим-ка эту хищницу государственного имущества!
Охранкин тем временем скрежещет замком «аквариума», распахивает железную дверцу, и пинком в спину толкает внутрь освобожденную от шубы воровку. Опять закрывает дверь, лязгая ключом.
Железная клетка, которая до сих пор пустовала и казалась каким-то ирреальным сооружением из-за отсутствия в ней чего-либо живого, теперь имеет вполне нормальный рабочий вид и оглашается хриплыми воплями. Вплюснув в решетку свою фиолетовую физиономию «родина-мать» кричит:
– Сынки! Сволочи! X… мороженые! Посс… пустите! Имею полное законное право посс…ть!
Жудяк, не обращая на ее вопли внимания, продолжает деловито составлять протокол.
Мрачный денек. Дождь поливает, как из шланга. Топай тут в сапогах. Мучается старшина Матусевич. Со мной неприветлив. Разговаривает резкими фразами:
– Гад Тищенко – зачем тебя прислал? Некуда ему людей девать… Со-о-бор! Чего в нем? Целый день экскурсии. Налетают, как вороны. Ах, красота! Ах, архитектура! – Матусевич в ожесточении плюет на паперть. – Со-о-бор! Религия была. Теперь тут сплошной атеизм. Музей сделали. Понимать надо – памятник, народное достояние. Экспонаты не лапать. – Матусевич морщится, отворачивается от дождя и ветра. – Не Ташкент. А еще ремонт внутри затеяли. Зарылся бы там где-нибудь. А то – тарарахают с утра дверями на весь собор. Доски таскают, бочки катают. Пойдет гулять сквознячок, засифонит в куполе. Куда денешься?
Пройдя со мной великанскую рощу колонн, Матусевич не без труда открывает массивную, визжащую дверь с бронзовой ручкой. В коридоре тьма, хоть в глаза выстрели. Наконец он нащупывает вторую дверь, и мы попадаем в замкнутый сумрак собора, под его неприветливые пещерные своды. У Матусевича физиономия принимает уныло-свинцовое выражение. Что ж, мне тоже радоваться нечему. Нам предстоит суточное заключение в этом каменном мешке.
На возвышении, к которому ведут ступени, стоит стол, излучает бодрое сияние лампа под жестяной шляпой наподобие гриба. За столом угнездилась вахтенная старушка Софья Семеновна, в пуховом платке и ватнике. Она выдает гигантские железные ключи взбирающимся к ней по ступеням работникам музея. Софья Семеновна жалостливо спрашивает меня:
– За что же тебя сюда, сынок?
С простыми работниками музея и со случайными захожими людьми, не знающими, что – ремонт, а потому экскурсии отменены, Софья Семеновна сурова, требует пропуск и звонко вразумляет упрямцев под акустическими сводами.
Чтобы не мерзнуть, я странствую по собору, стукаю сапогами, созерцаю иконы и фрески. Иисус Христос смотрит со стены страшными всевидящими глазами. Я отворачиваюсь. Подхожу к реставраторам. Они возятся на полу с каменными плитами, звякают зубильцами.
Матусевич зовет, машет рукой. Иду. Помогаю открывать створы дверей наружу. Сиплые ватники таскают доски. А бандитский ветер, ворвавшись в собор, сырыми холодными пальцами хватает меня за горло. Я кашляю и проклинаю все соборы в мире. Стукаю сапогом о сапог. Кружу по собору, заглядывая во все закоулки.
Смотрю: фанерой отгорожено пространство. Там темно. Валяются обломки скульптур, руки, ноги, мраморы без голов, в пыли, в хламе. В нише странная кровать на львиных лапах. Мрачно блестит позолота. На кровати, как будто спит, целехонькая мраморная красотка. Вот ведь. И не холодно-то ей ничуть.
Матусевич подходит:
– Что? На голых баб заглядываешься? Вишь: Ева!
В течение дня два раза приходил командир отделения Бойцов в своей фуражке с высоким околышем, наподобие стакана, козырек расколот. Громыхал под сводами:
– Ну что, живы еще? Ну и рожи! Как у вяленой воблы. И глаза какие-то бессмысленные. Ничего, в другой обход буду – вы у меня совсем задубеете. Можно будет с пивом закусывать.
Но, видя угрюмую реакцию Матусевича на его скользкие шуточки, Бойцов яростно трясет шариковую ручку, бормочет фигурные выражения, и, торопясь, словно конькобежец на льду, вывести в служебной книжке фразу о благополучии на посту, безжалостно терзает бумагу.
Наконец вечность рабочего дня начинает иссякать. Музейщики и ремонтники потянулись к выходу. Что они, как мумии! Гнать бы их рукояткой пистолета по башке… Они поднимаются по ступеням к тронному возвышению, где восседает Софья Семеновна, и преподносят ей звякающие связки ключей. Софья Семеновна, строго принимает подношения, упрятывает их в ящик стола, и дарует подносящим жизнь и волю. И те, наконец, воскресают для иной формы существования. Лица расцветают, голоса звенят, жесты становятся грациозны. Это их звездный миг, праздничная вспышка всех чувств в предвкушении свободного вечера. И окрыленные счастливцы исчезают до утра.
Мы с Матусевичем выходим из собора наружу, на широкую паперть, под колонны. Колючий ледяной дождик сечет лицо. Мутно освещают тьму шары фонарей. Невский шумит, вспыхивают фары, ненастье гонит косые фигурки пешеходов.
Спускаемся к каналу. Гранит мокрый, скользкий. Шагаем вокруг здания, смотрим на окна с тусклыми бликами – все ли в сохранности. Обойдя собор, мы опять видим ночной Невский, и уже собираемся укрыться внутри вверенного под нашу охрану объекта. Тут Матусевич заметил сидящую на ступенях девицу с лохматой опущенной головой. Девица что-то бормочет. Рядом, на ступени смутно малиновеет упавший с головы берет.
– Эй, пьянь! – злобно толкает ее Матусевич, – нашла, где устроиться.
Та с трудом поднимает голову, смотрит на Матусевича мутными, ничего не выражающими глазами и икает.
– Только из пеленок, а уж, видно, потаскалась по кобелям, – говорит Матусевич. Сапогом поддает ее малиновый берет и приказывает:
– А ну, бери покрышку и айда со мной. Слышишь, ты, трехрублевая!
Та смотрит на Матусевича, лепечет с наивной расплывающейся улыбкой:
– Мне домой надо. Меня мама ждет, – и снова роняет голову.
Матусевич берет ее за воротник своей ручищей и тащит по ступеням. Она икает и клянется, что ничего у нее нет. Матусевич вскрикивает:
– Молчи, шмара!
Затащив ее внутрь собора, Матусевич начинает допрос:
– Отвечай, где назюзюкалась, при какой гостинице работаешь, сколько берешь с рыла?
Девица начинает трезветь, она испуганно смотрит на Матусевича широкими зрачками и дрожит.
– Я не понимаю… Мы у подруги… Мне домой надо, на 9-ю линию.
– Что ты мне мозги пачкаешь! – стервенеет Матусевич, – лучше скажи, чистая или, может, с сюрпризом. Лечись потом после тебя.
Девица смотрит на Матусевича, как в гипнозе, глаза расширены до невозможности, в них ужас.
– Может, договоримся, – продолжает Матусевич, – а то – сейчас в отделение. А там ребята, не то, что я. Ласковые ребята. Они тебя враз обработают.
Тут подходит старушка Софья Семеновна:
– Да отпусти ты ее, Вань. Греха потом не оберешься.
Матусевич фыркает в усы, мясистыми багровыми пальцами вращает кружок телефона, вызывает машину из отделения.
Через пять минут появляются, как из-под земли, два сержанта в изжеванных шинелях, с шапками на затылке. Они тащат девицу, как парализованную, ноги ее в розовых сапожках волокутся, царапая носками каменный пол. Лицо девицы в гримасе ужаса повернуто назад.
Софья Семеновна тем временем, разложила на столе под световым кругом лампы газету и на ней всякую снедь.
– Сынки, – говорит Софья Семеновна, – первое средство от холода – покушать. Ну-ка: яички, хлебушко, маслице… Чаек на мяте заварен.
Поужинали.
– Теперь и почивать, – говорит Софья Семеновна, – ты, сынок, поди туда, за фанеру, – говорит она мне, – кроватища-то там, дуру-то мраморную спихни, я тебе ватников дам. Ничего, тепло будет.
В это время раскатились эхом по собору глухие торопливые шаги… Я вздрагиваю и впиваюсь глазами в темноту. Ничего там не видно. Стоит сплошной мрак.
Матусевич хмыкает:
– Что? Струхнул?
А Софья Семеновна объясняет:
– Крыска это. На прогул вышла. А будто здоровенный мужик башмачищами тукает. А-а-кустика! Я тут, сынок, первые года до смерти дрожала. Одна-одинешенька. Теперь уж пятнадцать лет вах-тую. Жизнь тут, можно сказать, прожила. А с вами-то, сынки, милое дело. Вон у вас – пистолетины! Да и кто сюда сунется. Разве что окно шибанут камнем…
Тут тарарахнуло над нами вверху, где-то в куполе. Я опять вздрагиваю и задираю голову в мрачную, как сапог, темноту.
– Это ничего, – успокаивает Софья Семеновна, – это оконце в куполе на ветру постукивает.
Гулы умолкли. Тишина. Я иду за фанерную перегородку – малость поспать. Хоть инструкция запрещает, а веки-то свинцовые.
Там темнота. Только от окна падает слабый свет. Кровать кажется огромной, как для великана. Устраиваюсь на ложе и вытягиваю усталые ноги, брякнув каблуками. Мраморная женщина, отодвинутая мной, лежит рядом бесчувственным неподвижным телом. Ее соседство меня ничуть не беспокоит. Мрачная музейная пещера погребла меня в глубине первобытных времен.
Опять раздаются по камню громоподобные шаги. Крыса! А как будто, по меньшей мере, мамонт ходит. До меня теперь не докопаешься, – думаю, – я тут, как в кургане. И начинаю проваливаться в сон.
Кто-то толкнул в бок… Открываю глаза, смотрю – та, мраморная. Сидит, обхватив колени, зрачки сумрачно поблескивают.
– Эй, лягаш! Или дело делай, или убирайся! – говорит она. Я холодею. Все мои члены парализованы. Только сердце колотится с таким грохотом, словно утрамбовочная «баба» забивает мне в грудь бетонную сваю.
– Ну! – говорит мраморная, – долго я буду ждать?
Мне становится жарко. Как в тропиках. Надо мной стоит Ева с бледным непроницаемым лицом, глаза, как бездонные колодцы…
– Да проснись ты, сынок! Не дотолкаешься тебя. Иди скорей, там к тебе начальник пришел, ждет. Утро уже. Да ты что? Никак с этой каменной дурой спал? А вцепился-то, люди добрые! Посмотрел бы кто, хороша парочка… Шапку-то поправь, кокарда на затылке.
Меня ждет взводный Тищенко, гордо держа голову, постукивая каблуком и нервно вздергивая двумя пальцами очки.
– Ну, как ты тут, жив еще? – спрашивает он, пристально глядя на меня сквозь очки, и отворачивается.
– Кажись, жив, – хрипло бурчу в ответ, еще не придя в себя от ночного кошмара.
– Охромеев, золотце, слушай, такой парадокс, – бодрым звонким голосом заговаривает лейтенант, придвинувшись ко мне и крутя пуговицу у меня на шинели, – Матусевича я на другой пост отправил. А на замену тебе прислать некого. Все болеют. Понимаешь, такой парадокс. Так что, Охромеев, продержись еще суточки, а? Я тебе, золотце, потом неделю отгула дам.
– Да, но, э…
Тищенко не находит нужным дожидаться большей членораздельности моей речи и быстрой дрыгающей походкой исчезает в дверях.
Ничего! Матусевич дал мне хороший урок! Я обхватываю мраморную Еву за туловище и волоку из собора. Гулко бороздят пол ноги Евы. Чего уж. Свалю в канал – и амба.