bannerbannerbanner
Нежность

Элисон Маклауд
Нежность

Полная версия

Он знает эти глаза. Знает…

Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.

– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.

Ответить было нечего. Болели ребра.

Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.

Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.

За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды – Р.

Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?

Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.

– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.

В глазах стояли слезы.

Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.

Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.

– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.

– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.

Но он вовсе не это имел в виду.

Она смотрела в сторону, тикая.

Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.

Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.

Внутри взорвался кашель.

– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.

– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.

Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма, la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.

Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.

Я англичанин, и моя английскость составляет самое мое видение9. Больше всего на свете он желал увидеть лиственницы из своего детства. Они с Джесси и иногда с Аланом, ее старшим братом, выходили спозаранку из Иствуда и шли пешком в Уотстэндвелл. Путь занимал три часа, и под конец они умирали от голода. Их гроши, сложенные вместе, составляли богатство! Хватало на буханку хлеба, которую они тут же принимались кромсать складными ножичками. Закончив, они трясли оставшиеся во фляжках капли молока, пока из тех не сбивался потрясающей красоты кусочек золотистого масла. Хватит разве что на корочку хлеба, но случайный прохожий решил бы, что они сотворили золото из свинца, так радовались они своему успеху.

Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелил какой-нибудь толстяк после сытного завтрака10.

Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.

На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.

В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.

Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.

Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.

Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.

Его последний роман, его «английский роман», его «мерзость», его высер, его пачкотня уже конфискована по ту сторону Ла-Манша, как и рукопись его нового сборника стихов. Британские таможенные власти и генеральный почтмейстер выразились недвусмысленно: он находится в полной милости правительства, а на таковую рассчитывать не приходится.

Почти пятнадцать лет назад весь тираж «Радуги» – все 1011 экземпляров – сгорели, улетели дымом в небеса. Он отправил рукопись своему литературному агенту, излив душу в сопроводительном письме: «Надеюсь, книга вам понравится. Надеюсь также, что она не слишком непристойна… Мое сердце обливается слезами, когда я ее перечитываю»11. О приказе на уничтожение он прочитал в газете «Манчестер гардиан» – назавтра после того, как книги пошли в костер.

Потом, прошлым летом, в июле 1929 года, случилось другое несчастье. Его акварели и картины маслом – обнаженную натуру – изъяли из галереи Дороти Уоррен в Мэйфере. Гнев вызвали волосы на лобке. Но ведь они есть у любого взрослого человека! В чем же преступление? Тринадцать тысяч человек успели увидеть его картины, прежде чем явилась полиция…

Как жарко. Как ужасно жарко. Где сиделка? Что, уже лето? Неужели он пропустил весну? Где он? Надо ехать в Альпы. Он твердо решил. Там будет прохладно. В горных ручьях даже в разгар лета ледяная вода. Чистый воздух.

Всего лишь месяц назад – месяц ли? что у нас сейчас? – министр внутренних дел выступил в палате общин, обличая его, автора печально знаменитого романа. Вслед за этим его литературный агент прислал телеграмму: почти наверняка в Уайтхолле внесли «Чаттерли» в черный список, засекреченный, так что это нельзя оспорить в суде. Удар был двоякий. То, что черный список – тайный, означало, что об этом не могут написать газеты. Роман просто задохнется без притока воздуха, подобно автору с его слабыми легкими.

Потом от агента пришла новость еще хуже, хотя куда уж хуже? Ни один человек в Лондоне не мог гарантировать, что автора и распространителя романа не арестуют по возвращении в Англию.

А ЕСЛИ Я ВЕРНУСЬ В ЯЩИКЕ ВОПРОС, телеграфировал он в ответ.

Как жарко, а ведь он даже простыней не накрыт. Он горел в лихорадке.

– Сиделка! – позвал он.

Цветы в кувшине беседовали между собой:

– Чему быть, того не миновать!

Перед смертью его последними словами будет: «Чему быть, того не миновать!»

– Унесите их, – сказал он, и непроницаемая английская сиделка позволила себе нахмуриться.

Но нет… Теперь он вспомнил. Это слова Конни. Его Констанции. Его печально знаменитой леди Чаттерли. «Чему быть, того не миновать, – говорит она в самом начале своих злоключений, а теперь – в самом конце его злоключений. – И, умирая, человек произносит те же слова: чему быть, того не миновать!»12

 

Богоматерь смотрела со стены, повернув голову к нему. Глубоко посаженные глаза сияли состраданием. Может быть, она поймет? Эта тумбочка у кровати переживет его, так любившего жизнь. Проклятая тумбочка в спокойствии столярных сочленений. Проклятый прочный стул у чудесного окна. Проклятый гардероб во всей своей весомости и внушительности. Даже кувшин с потеками глазури, в котором стояли цветы, был невыносим. Глазурь лучилась. Он чуть не разрыдался от этого зрелища.

Порой, часа в два ночи, его так мучил кашель, что он застрелился бы, будь у него пистолет. Но вот это, пронзительная красота обыденного, его прикончит. Он знал отчаяние, глубокое отчаяние, но оно ничтожно в сравнении с сегодняшним внезапным сияющим осознанием жизни, которая продолжается в прекрасном и проклятом неведении о нем, умирающем.

Английская сиделка послушно забрала кувшин с цветами. Лоуренс наблюдал, как она растерянно бродит по комнате и наконец ставит кувшин у подножия гардероба. Не вслух ли он выругался? Возможно. Взвизгнула петля дверцы. Сиделка сложила и повесила в гардероб его брюки. Вешалка бесполезно стукнулась о продольную перекладину.

Сожжет ли она его вещи потом? На задворках «Адской астры» каждый день пылали костры, в которых горели смокинги, платья и ночные рубахи. Он бы подал петицию о помиловании своей вельветовой куртки и шляпы, но какой смысл?

Опять замерцала знакомая галлюцинация. Он видел ее на письменном столе, за которым никогда не писал: его собственное тело, подобное пустому, бесполезному листу бумаги, пять футов девять дюймов в длину, голое, худое, как на картинах Эль Греко, сверхъестественно бледное. Его белое пламя погашено.

Где Фрида?

С Анджело, со своим «иль капитано»?

Не исключено. Чем меньше жизни оставалось в нем, тем больше, кажется, прибывало у нее. Перед ним возник сэр Клиффорд Чаттерли, парализованный, в инвалидном кресле. На самом же деле Клиффорд не мог обойтись без жены. Ни единой минуты. Рослый, сильный мужчина, а совершенно беспомощен. Разве что передвигаться по дому да ездить по парку он умел сам. Но, оставаясь наедине с собой, он чувствовал себя ненужным и потерянным. Конни постоянно должна быть рядом, она возвращала ему уверенность, что он еще жив13.

В груди ужасно булькало.

Английская сиделка с усилием отворила окна, и кот, прикорнувший у него в ногах, проснулся и сел. Снаружи под стрехой визжали стрижи. Он вспомнил, что стрижи создают одну пару на всю жизнь. И еще они пронзительно свистят, будто визжат. От этой мысли он рассмеялся, что всегда плохо кончалось для его ребер.

Он с усилием тянулся к жестяной кружке с водой. Когда судорога прошла, он попросил сиделку вернуть цветы на место: все-таки анемоны – неплохая компания, рядом с ними он будет не так одинок.

Он уже много недель не испытывал голода, но сейчас, похоже, возжаждал чего-нибудь, чего угодно – бесстыдно фиолетовых цветов, женских губ, сладкой мякоти инжира, пьянящего запаха розы.

– У вас жар, – сказала сиделка, осторожно промокая его лицо холодной мокрой тканью.

В этот миг он мог бы жить единым прикосновением английской сиделки.

Следующий раз он проснулся полусидя, подпертый подушками и напоенный. Ему было значительно лучше. Сиделка предложила сыграть в «двадцать одно». Но он отказался – его ждали «Жизнь Колумба» и Новый Свет. Кот лизал ему щиколотки. Со стены зорко, знающе смотрела Божья Матерь.

Однако до «Колумба» ему нужно поработать, сказал он сиделке. Он попросил чайный поднос, который служил ему письменным столом в постели. Где заметки, сделанные на прошлой неделе? Разве он не начал писать рецензию?

Никто не верит в собственную смерть.

Он продолжил начатый текст:

«Мистеру Гиллу не дано таланта писателя. Он примитивный и грубый дилетант. Еще в меньшей степени он обладает даром мыслителя в плане умения рассуждать и аргументировать»14.

Английская сиделка распахнула окно, а ее пациент опять задремал, вспоминая вид, который открывался с виллы «Миренда». Каждый год в мае золотистые поля пшеницы завораживали его. Они были подобны звериной шкуре, взъерошенной ветерком. Стебли гнулись под тяжестью зерен, наполняя воздух ароматом. Через месяц на полях лежали перевязанные снопы, словно тела спящих, а потом явились девушки с корзинами и отнесли их домой.

В тот вечер, без нескольких минут десять, он проснулся с ощущением, что его раздирают.

Голоса, высокий и низкий, взмывали и падали у изножья кровати, накрывали его и опадали. Простыни под ним промокли от пота, и прилив быстро надвигался на галечный пляж. Вода скоро подхватит его лодочку, выброшенную на берег… И что тогда? Но он отвлекся – взгляд упал на камень, блестевший у ног. Он смотрел со стороны, как наклонился, поднял камень и вытер досуха. Это «куриный бог», с протертой волнами гладкой дырочкой.

У него когда-то был такой… Где?

Он закрыл один глаз и прижал камень к другому.

Он увидел мать – она помогала ему с латинским уроком: «Nil desperandum»[5]. Милая Джесси в давнем Иствуде декламировала слова их любимой героини, Мэгги Талливер: «О Том, пожалуйста, прости меня! Я не могу этого вынести. Я всегда буду хорошая… всегда буду все помнить. Только люби меня… пожалуйста, Том, милый!»15 Сестра Ада учила его варить варенье: «Равное количество сахара и фруктов». Даже малютка Мэри из Грейтэма распевала так же воодушевленно, как пятнадцать лет назад, когда была его ученицей:

 
Поезд едет, поспешает, на каждой станции свистит:
Мистер Маккинли умирает,
Мистер Маккинли умирает:
Анархистом он убит.
Ну и время, ну и время…
 
 
Эй, мерзавец, посмотри-ка, посмотри, что натворил:
Мистер Маккинли умирает,
Мистер Маккинли умирает:
Это ты его убил.
Я везу его домой, в Вашингтон, в Вашингтон…16
 

В ушах гремели слова, все больше и больше слов.

Холмы Сассекса: там была ее Англия17. Сидя в Италии под сосной, он начертал на бумаге слова, составляющие эту фразу, и вместе с ними породил ее. «Дорогая Р., я…» И сейчас, здесь, в незнакомом месте, она словно бы на миг вернулась к нему, Розалинда, будто шагнула с белой страницы снежного сассекского склона, где он впервые увидел ее январским утром много лет назад и подумал, что она порождена сном самого холма, роза лицом открытая, улыбкою к небу18.

Вода и кровь бурлили у него в легких.

Он не слышал, как закричала Фрида.

Были жизнь, тело, вес, секс, аппетит, любовь, изумление и страх, а теперь остался лишь сосуд, лодчонка, что болталась, как пробка, в прибое.

Течение стремительно подхватило ее и его вместе с ней. Ни компаса, ни весла, ни карты.

Он вынул из кармана камень и посмотрел через глазок, но увидел лишь обсидиановую тьму.

Шлеп, шлеп – плескались волны.

Он наконец стал чем-то отдельным, чем-то неотделимым, чем-то за пределами языка. Где же звезды? Неужто и они покинули его, приняв за мертвого?

Забытье приходило и проходило.

Он не чувствовал голода.

Все стремления угасли, подобно самим звездам.

Он понял, что конец бесконечен. В этом истина вещей. Истина с большой буквы. Его несло по воле волн, и глаз куриного бога был слеп.

Он спал, видел сны, дрейфовал, просыпался.

Потом – спустя много времени или прямо сразу, откуда ему знать? – некая ось мира накренилась, схлестнулись потоки измерений, волна приподняла его лодчонку, и он увидел: тусклый проблеск на краю ночи, береговую линию, что сама вытачивает себя, терпеливо и медленно, как режут по слоновой кости; слабые царапины зари, последнее слово, первое слово, Новый Све…

iii

Два дня спустя маленькая черная лошадка приволокла нетяжелый катафалк вниз по лесистому склону в Ванс. Отпевания не было. На камне высекли феникса – «тотемное животное» изгнанника. Десятеро скорбящих роняли на гроб пучки мимозы, фиалок и первоцветов.

– Прощай, Лоренцо, – без прикрас сказала Фрида.

Но прощание пока не было окончательным. В некрологах то злорадствовали, то хвалили оскорбительно, хуже ругани. Романист Э. М. Форстер – с которым изгнанник жестоко обошелся пятнадцать лет назад – этого не потерпел. В статье памяти Лоуренса он заявил: «Низколобые, которых он шокировал, вместе с высоколобыми, на которых он наводил скуку, сомкнули ряды, чтобы вместе игнорировать его величие»19.

У изгнанника был талант наживать себе врагов, это уж точно.

Он восстал из могилы – не совсем по-фениксовски – через пять лет, когда Фрида передумала. Она велела эксгумировать останки мужа, кремировать и доставить ей на новое место жительства, в Нью-Мексико, на ранчо, которое он когда-то любил. Задачу она поручила итальянцу Анджело, своему любовнику с большим стажем и будущему третьему мужу. В этом эпическом путешествии транспортным средством для Лоуренса служила урна, а не каравеллы Колумба.

На склоне лет, после двух-трех стаканчиков виски, Анджело – который когда-то с сожалением, но весьма энергично наставлял Лоуренсу рога – утверждал, что оказал услугу своему другу и сопернику, «Давиду», опрокинув его урну над лучезарной гладью Средиземного моря в тот чудесный день в 1935 году. (Видите ли, Давид обожал Средиземное море.) Затем добросовестный Анджело вновь наполнил урну древесной золой из ближайшего костра. Он опасался, что прах великого писателя не впустят американские таможенники. Они не любили мертвецов и уже давно с большим подозрением относились к «Давиду».

Что правда, то правда.

Но авантюрный роман этим не кончился. Урну (что бы в ней ни лежало) Анджело случайно забыл на тихом полустанке в Нью-Мексико, где пришлось выйти из вагона по нужде. Облегчившись, он рассеянно вернулся в поезд и лишь через двадцать миль в отчаянии хлопнул себя по лбу. Перерыв всю багажную полку – о нет! о нет! – он сошел с поезда и вернулся на двадцать миль назад, на пустынный полустанок, где вновь обрел изгнанника (или, во всяком случае, урну).

Дальше они путешествовали вместе – любовник и (по официальной версии) муж.

Вскоре после возвращения Анджело и груза Фрида велела смешать прах от всесожжения с цементом, и изгнанника, или же его древесно-зольную имитацию, уложили на покой в часовенке, спроектированной лично Фридой. По-видимому, при жизни ее муж был таким неуемным, что теперь лишь цемент мог удержать его на месте. Более того, лишь цемент, как казалось Фриде, помешает его преданным друзьям – ее суровым критикам – выкрасть прах и развеять его над пустыней Нью-Мексико.

Где-то частицы изгнанника все еще парят и дрейфуют.

Пылающая молекула синей радужки. Атом рыжей бороды. Нейрон, хранящий память о соцветии лиственницы. Неуемность – его суть.

И все, что остается от каждого из нас, – сюжет.

Древние нити сплетаются, пресекаются.

Поймай кончик и осторожно потяни.

Не обращай внимания на узлы, помехи, треск контрапунктов. Они никуда не денутся.

Время распарывается. Смотри, как его стежки спадают с ткани мироздания.

авонС. адог 0391 атрам 2, речев йиннаР

Ранний вечер, 2 марта 1930 года. Снова.

«дномребоР» аллиВ

Вилла «Робермонд».

,ьтаворк юукзу ьшидиВ

Видишь узкую кровать,

,укчобмуТ

Тумбочку,

енишвук в ытевц и сондоп йынйаЧ

Чайный поднос и цветы в кувшине.

тен еще, огесв еерокс, ябеТ

Тебя, скорее всего, еще нет.

ьтсе еще киннангзИ

Изгнанник еще есть.

Через три часа сиделка-англичанка закроет ему глаза, сверится с часами на цепочке, тикающими у сердца, и зафиксирует время смерти.

Он поворачивает голову вправо-влево на замаранной подушке. Веки трепещут. Со стены на него в свете лампы смотрит Мадонна.

Он знает эти глаза.

Необычные для Мадонны.

«Альба Мадонна» Рафаэля. Вот она кто. Неплохая копия.

Темные глаза. Глубоко посаженные. Широко распахнутые. Проницательные и живые.

Сквозь одно лицо просвечивает другое… Дражайшая Роз

Вот она стоит и смотрит на него с порога, с расстояния почти в десяток лет: 10 сентября 1920 года. Ее дом – белый, в самом конце террасы, высоко на холме над Флоренцией, в деревне Фьезоле. К ее скромному жилищу ведет крутая тропа, идущая мимо его съемного приюта, виллы «Кановайа». Тропа карабкается сквозь оливковые рощи наверх, к ней.

 

Он вернулся в Италию в ноябре предшествующего года, после пяти лет заточения в Англии, вызванного войной. С объявлением войны закрылись все границы, и краткий визит в Лондон обернулся для него и Фриды непредвиденной ловушкой, нежеланной и разорительной. Когда он наконец вернулся в Италию – один, – у него за душой был всего двадцать один фунт стерлингов.

Осень 1920 года. Вилла «Кановайа» снята на ее имя Розалинда роза Роз розовое пламя, но он прожил там несколько недель. Сама Розалинда съехала оттуда, когда вернулась с детьми и Айви, нянькой, после месячного отсутствия (они уезжали в горы на лето) и обнаружила, что в окнах нет стекол. Взорвался расположенный неподалеку склад боеприпасов.

Кажется, что война и не кончалась, хотя перемирие заключили уже два года назад. Войну выиграли. А мир проиграли. Однако для Лоуренса взрыв обернулся везением. Одиннадцать комнат. Сад на склоне горы с потрясающим видом на Флоренцию. И Роз – на расстоянии пешего пути.

Да, ответила она, когда он спросил. Почему бы нет. Если он хочет пожить тут, дом в его распоряжении. Для семьи с тремя маленькими детьми дом не годится. В таком состоянии. А вокруг стоял благодатный тосканский сентябрь, прохладнее, чем на юге, в Сицилии, – Роз знала, что они с Фридой плохо переносят тамошнюю жару.

Фрида проводила сентябрь в Германии с родными и с последними его, Лоуренса, тремя фунтами стерлингов. Он сказал хозяйке дома, что Фрида возненавидела бы виллу «Кановайа» с первого взгляда – за слепые окна. Фрида терпеть не могла ничего сломанного, негодного. Вилла стояла у проселочной дороги, за высокой стеной. Собственный внутренний дворик с фонтаном, увитый плющом балкон и комната в башне с видом на Firenze[6].

Дом будто ждал его. Казались уже знакомыми охристые стены, скромные зеленые ставни, огромный заросший сад с изобилием плодов. Прохожий из местных сообщил, что этим грушам двести пятьдесят лет. Дольше них живут только оливы. Яблони все еще плодоносили, одичавшая клубника и фиалки буйствовали в огороде, внутренний дворик украшали яркие терракотовые горшки, из которых перли апельсины и лимоны. Он написал Фриде (с подчеркнутым намеком), что здесь наконец может снова дышать.

В первую ночь на новом месте в окно влетела летучая мышь и вылетела в другое. И улетела! / Ужасом подгоняема20. Из всех животных он только летучих мышей боялся так, что волосы вставали дыбом. Перед виллой обгладывали кусты две местные козы. Отлично. Что-что, а уж коз доить он умеет. У кухонной двери часто ждал щенок, и семейство котят-сироток мяукало у калитки. Он им всем заменит родную мать.

В унылых комнатах, где до взрыва жили слуги, пол устилали козьи орешки, а старый буфет, как насест, облюбовали куры и ежедневно откладывали яйца в недра дивана с лопнувшей обивкой. За домом раньше смотрели двое старых слуг, муж и жена, но когда в город пришла инфлюэнца, они перебрались выше по холму, к родным во Фьезоле. Остался только их зверинец.

Сейчас изгнанник снова перенесся туда.

Ночью он слушает, как горный ветерок обживает виллу. Ветреная пустота охватывает стены тринадцатого века, и двери захлопываются с грохотом, словно оружейный залп в честь нового года. На склоне дня душу лечит мягкий предвечерний свет. В саду совокупляются черепахи, судорожно вопя и биясь панцирем о панцирь.

Пахнет диким жасмином, и природа мало-помалу заново отвоевывает пространство виллы. Он решает, что перед отъездом хорошенько все почистит.

По утрам он завтракает персиками из сада, с дерева, растущего у калитки. Лучше, слаще этих он не знавал. Это я о персике, конечно, еще не съеденном. / Зачем такой бархатный, такой смачно тяжелый?21 Скоро поспеет черника. Не попробовать ли сделать вино?

Он заделался штатным вуайеристом при двух черепахах. Секс исторгает из нас голос, и мы зовем, зовем через бездны, зовем того, кто восполнит нас22. Их неловкая, некрасивая любовь наполняет его странным счастьем. Эта неуклюжая агония погони, / Эта угрюмая внутренняя тяга – / Знает ли она о них, / Удаляясь в бесконечной медлительности?23 Его восхищает самцовое саморазоблачение, крайнее унижение, позыв добавить себя к ней24. Наблюдая, он словно сам становится наполовину черепахой.

Официальная съемщица виллы навещает его каждый день, и с ней всегда три маленькие дочки. Впервые они явились в день приезда Лоуренса, формально – для того, чтобы две старшие, Бриджет и Хлоя, могли поблагодарить за шубки из овчины, сшитые собственноручно Лоуренсом, чтобы девочки не мерзли в морском путешествии из Англии в Италию в стылом январе. Он «так ловко обращается с иголкой!» – воскликнула она в тот день. И улыбнулась – на смуглом от итальянского солнца лице блеснули белые зубы.

Младшая, Нэн, у нее не от мужа, не от Годвина Бэйнса. Изгнанник в курсе, что младший ребенок – плод краткой связи хозяйки дома с ее другом детства в гостинице «Савой» в Лондоне.

Берти Фарджон, драматург и деверь Розалинды, по секрету предположил, что связь была с дальним прицелом – вызвать скандал, настолько неотвратимый, что даже муж-собственник не сможет смотреть на него сквозь пальцы и будет вынужден дать развод, на который до сих пор никак не соглашался. Берти рассказал, что Розалинда помогает мужу собирать улики – любовные письма и все такое, – которые позволят обосновать прошение о разводе.

Изгнанник тогда предложил Берти, другу-литератору – уже второй раз, первый был пятью годами раньше в Сассексе, за несколько месяцев до знакомства с Розалиндой, – вместе написать роман или пьесу о разваливающемся браке Бэйнсов, но Берти оба раза только менял тему. В этой идее, однако, что-то было, и она упорно сидела у изгнанника в мозгу. Он никак не мог ее оттуда выбить.

Сегодня, у него в гостях, во внутреннем дворике виллы «Кановайа», она, все еще миссис Бэйнс, Розалинда, склоняет голову, чтобы понюхать цветок плетистой розы. Розы оплетают крашеный трельяж, расползаясь темно-красным пятном. Она касается их, и они трясутся, расплескивая аромат.

Она садится рядом с ним на прохладную каменную скамью. Он разливает чай. Она, конечно, хорошо знает этих черепах, поскольку сама семь месяцев прожила тут, на вилле. Она улыбается и говорит, что скучает по ним, глядя при этом себе под ноги.

Сегодня она пришла проверить, все ли у него есть в этом безоконном доме, в ее доме. Горшки и миски, мука, сахар, вино и прочие необходимые припасы. Она пришла не только с детьми, но и с мешками винограда и фиг из своего нового сада, выше по склону, во Фьезоле. Она спрашивает, что он пишет в записной книжке.

– Стихи. – Он пожимает плечами. – Так, всякое.

Она сидит, вопросительно улыбаясь, и он запечатлевает ее четырьмя отрывистыми строчками:

 
О, сколько плодов приносят нам розы
Роза роз плодоносная
Раскрытая роза
Роза всего мира…25
 

Слова на клочке бумаги – своего рода волшебство.

Через десятилетия, измерения, растрепанные ветром черновики, страницы доносятся обрывки строк. О, сколько плодов приносят нам розы / Роза роз плодоносная / Раскрытая роза / Роза всего мира…

Они вдвоем смеются над черепахами.

Я слышал, как одна женщина ее пожалела, бедняжку Mère Tortue[7]. / А я – я жалею месье. / «Он пристает к ней, мучает», – сказала эта женщина. / А сам-то он как донимаем и мучим, скажу я26.

Она говорит, что нельзя все время работать. Он обязательно должен сегодня прийти к ней на ужин. Она ходила на рынок. Она уложит детей пораньше. Девочки, играющие у лениво журчащего фонтана, протестуют.

Да, договорились. Он должен прийти к ним наверх, в Виллино Бельведере. Она хлопает себя по бедрам, встает со скамьи и подзывает детей.

Он долго ждал. С самого Сассекса, с той встречи на заснеженной вершине. Пять лет назад? Шесть? Он даже самому себе не хочет признаться, но жизнь без этой, незнакомой ему женщины была болью. Боль сидела в пустоте грудной клетки.

На подъеме, на крутом лесистом склоне он останавливается передохнуть. Прислоняется к старой стене и слушает шелест серых листьев олив на горном ветерке, утонченный и печальный. Знойный предвечерний час. Слышно, как загустевают дневные тени. Древние этрусские голоса гудят в каменной стене, к которой он привалился. Вибрации ползут вверх по позвоночнику.

Слушай.

На одре болезни, под изображением Девы – столь же близкий к смерти, сколь тогда, в тот день, в саду был близок к жизни, – он слышит сквозь годы хрупкий тамбурин листьев оливы. Не сразу найденная дверь Виллино Бельведере полускрыта лозами винограда с пухлыми, сладкими гроздьями. Сквозь лозы подглядывает Мадонна с настенной таблички.

И вдруг облегчение, головокружительное облегчение – появилась она, явилась ему: Розалинда, Роз, роза, летнее солнце высветлило каштановые волосы в рыжину. Пять лет назад она была языками розового пламени на снежном холме. А сейчас она…

5«Не отчаиваться» (лат.).
6Флоренция (ит.).
7Мамаша черепаха (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43 
Рейтинг@Mail.ru