На острове нет и не может быть тайн; есть лишь способы скрыть, что именно случилось. По крайней мере так мне всегда говорил Ред. Из своего эллинга он наблюдал за омароловными баркасами, бороздящими залив Мандраскора, за сновавшим туда-сюда почтовым пароходиком, за отдыхающими, которые всегда появлялись первого июня и пропадали после Дня труда. Ред знал, кто из жителей острова всю зиму просидит на продовольственных талонах и казенном сыре, кто прикупит новый «Сноукэт», а чьим детям придется уехать на материк к родственникам после неожиданного визита органов опеки.
– Остров-то на самом деле один, – говорил Ред. – Остров один и история одна, старая, как мир. Надо просто найти в ней свое место.
Ред – не уроженец Мэна. Он из тех неприкаянных престарелых хиппарей, которых прибило к этим берегам в начале семидесятых, и один из немногих, кто обосновался тут надолго, чтобы своими глазами увидеть в деле эдакую обратную эволюцию: фермеры и хиппи, прежде презиравшие друг друга, заключили вынужденное перемирие и теперь, спустя тридцать лет, стали почти неотличимы друг от друга: одни и те же собранные в хвост седые лохмы, те же старенькие пикапы и мятые «саабы», те же домашние семена зелени, овощей и цветов, тщательно собираемые из года в год и высаживаемые вместе с картофелем и горошком на День матери.
Ред никогда не рассказывал, где он жил до переезда на Аранбегу. На островитян – мелких, поджарых и жилистых, как дикая виноградная лоза, с отпрысками суровыми и закаленными, как дикий виноград, – Ред внешне был непохож. Высокий, худой, светлокожий, с медно-рыжими волосами и синими глазами цвета знаменитого аранбегского горечавника, на городских собраниях он всегда выделялся из толпы, как ягода клюквы в миске с изюмом. Была у него особая примета: диковинные голубые ногти на руках. Издержки работы с красителями и пищевыми консервантами, пояснял он. Сколько себя помню, цвет этот никогда не тускнел. Я решил, что это просто очередная странная особенность острова.
Когда приезжаешь сюда на месяц-другой летом или затяжной осенью, Аранбега кажется галлюцинацией или сущим раем на земле: небо такое голубое, что режет глаза, опушенные елями холмы и гранитные утесы, поросшие люпинами и иван-чаем, запах живицы и моря такой крепкий, что мешает уснуть.
Потом наползает туман, ты целую неделю сидишь на скале и не можешь на него налюбоваться. Хуже того, решаешь здесь перезимовать и брать пример с местных. Простая, спокойная жизнь без суеты: заготовить дрова, привезти с материка генератор и на всякий случай запастись свечами да консервами…
Дальше наступает суровая реальность. Тебя тут же разводят: вместо оплаченной машины дров из сухого дуба и бука привозят две жалкие паллеты березы и зеленого ясеня. Твой сосед – браконьер, охотится на оленей. Когда он оставляет олений скелет на угадайте чьей земле, приходят койоты и задирают твоего кота. На Зеленом озере какой-то идиот устраивает покатушки, и его пикап уходит под лед – нет, тело так и не находят, и нет, доставать машину раньше июня никто не будет, и да, сочащийся из бака бензин вряд ли хорошо отразится на качестве питьевой воды. Пятнадцатилетний подросток вышибает себе мозги из дробовика отчима, который тот хранил прямо в гостиной своего трейлера. Местный констебль – по совместительству хозяин универмага и почтальон; он же присматривает за пустующими домами и чистит от снега твою подъездную дорожку. Если он занят, тебя заваливает снегом.
А занят он всегда.
Видите ли, сам я из рода Комстоков и потому кое-что знаю о жизни на острове. Если обогнуть Аранбегу с юго-запада, миновать гавань, где теснятся прогулочные катера и рыбацкие суда, и двигаться дальше вдоль берега, рано или поздно вы увидите неровное кольцо из валунов и гранитные утесы, на которых тут и там виднеются островерхие черные ели и коряги. Домов здесь нет, место слишком открытое, куда ни глянь – всюду неприступные отвесные скалы. Наконец, когда вы обогнете узкую длинную косу под названием Голова Рыцаря, впереди покажется Мейденклиф – Девичий утес, – гранитная громадина, разлинованная вдоль и поперек расселинами и оттого похожая на шахматную доску. Мейденклиф – самая высокая точка острова. Здесь в скале естественным путем образовалось узкое ущелье, грохочущая бездна глубиной в четыре сотни футов. Местные прозвали это место Тандерхолом – Громовой хлябью. Когда мне было шесть, старший брат Саймон подвел меня к обрыву и показал застрявшие на скалах обломки катера береговой охраны, который затянуло в дыру сорок лет тому назад.
– Вот что бывает с теми, кто почем зря ходит в море, – сказал он.
Именно здесь, на вершине медленно осыпающейся в океан кручи, среди апокалиптического грохота волн моему деду Рэдборну взбрело выстроить себе усадьбу Золотая роща, что он и сделал в 1893 году. Ему было тридцать три года, голову еще кружил успех (его прославили картины «Джонни Яблочное Семечко» и «Ребячьи баллады»), к тому же ему ни с того ни с сего перепало наследство от некоего английского художника, который скончался в сумасшедшем доме и по необъяснимой причине завещал свое немалое состояние Рэдборну. В том же году дед женился на юной, чуть не на двадцать лет его моложе, бруклинской нимфе по имени Онория Свит. Она умерла в родах вместе с ребенком; полтора года спустя Рэдборн женился вновь, однако и новая дедова избранница скончалась от родильной горячки вместе с новорожденным.
В попытке унять горе Рэдборн принялся достраивать свой и без того огромный дом, оснащать его смотровыми площадками и башенками, балконами, ведущими в никуда лестницами и окнами, что выходили в пустые воздушные шахты. Последним и самым бесполезным его детищем была деревянная лестница, которая льнула к отвесному склону утеса и заканчивалась деревянной площадкой над Громовой хлябью. Она держалась над обрывом за счет массивных железных упоров, которые дед вогнал прямо в гранит; впрочем, с инженерной точки зрения выносная конструкция большого доверия не внушала.
В ходе строительства этой лестницы погиб человек. Когда я увидел ее впервые – спустя три четверти века после ее создания, – она успела превратиться в болтающийся над бездной эшеровский кошмар из покореженного металла и трухлявых пыточных колес, покрытых черной плесенью и огненно-оранжевыми наростами ксантории.
«Мэндерли под ЛСД», называл дедово поместье Ред – давний друг (и по совместительству поставщик наркоты) Саймона, которому по умолчанию досталась Золотая роща. А еще Ред практически заменил мне отца. Рос я без родителей. Саймон рассказывал, что я появился в его жизни сам собой, как подброшенный на крыльцо церкви младенчик в старых фильмах. По правде, или, вернее, согласно той версии, которая выдается в нашей семье за правду, все обстояло несколько сложнее. Отец был никому не известным художником и всю молодость положил на то, чтобы повторить успех собственного отца, нашего деда, а потом сдался и остаток жизни посвятил беспробудному пьянству. Трижды женился и разводился. Саймон – который мне вообще-то не родной, а сводный брат, – родился в последнем из этих недолгих союзов. Никто толком не знал и не пытался выяснить, кем была моя мать, но отец, как порядочный человек, усыновил меня и внес мое имя в завещание.
Тут мне повезло, потому что через несколько месяцев после моего рождения шлюп отца во время бури на День труда затащило в Громовую хлябь. Тело так и не нашли, хотя обломки шлюпа потом еще несколько лет выносило на косу – измочаленные рангоуты, покрытый тысячами ярко-зеленых крабов кусок палубного настила.
К тому времени Саймон был уже вполне взрослый и мог бы заменить мне отца, однако возиться с ребенком ему совершенно не хотелось. Ему было двадцать три, он учился на юриста в университете Джорджтауна, а тут младенец… Поэтому воспитывать меня взялся Ред, который тогда жил в эллинге Золотой рощи – присматривал за поместьем и зарабатывал на хлеб плотницким ремеслом. Я рос в мастерской древодела: дышал опилками, пробивал себе руки стамесками, обжигался тлеющими окурками, которые Ред по рассеянности оставлял в самых неожиданных местах, спал на матрасе в стоящей на кирпичах лодке. Летом мы переселялись в дом, комнаты которого были завешаны картинами моего покойного деда, протапливали спальни и ждали возвращения Саймона. Тот обычно привозил с собой десяток друзей.
У меня было идиллическое детство, а всякая идиллия, как известно, обречена на крах. Когда мне было девять, в свите Саймона оказался вполне милый и безобидный педофил, гарвардский профессор классической филологии по имени Гарви Ихт. Трогать меня он не трогал, зато любил усаживать в позах Алисы Лидделл на галечном пляже и фотографировать. В результате его ждало неприятное открытие, а для меня дело закончилось и вовсе катастрофой.
Однажды Гарви ворвался в комнату к моему спящему брату и заявил, что я – не девочка.
– Конечно, не девочка, – недовольно пробурчал Саймон, бросая мне футболку. – Господи боже, Вэл, да надень ты что-нибудь! Замерзнешь.
– Но… – Гарви потрясенно уставился на мои длинные черные волосы и ангельское личико. – Ты только взгляни на нее. На него. А имя?.. Я ведь решил…
– Валентин – мужское имя! – заорал я, швыряя в него футболку. – Извращенец! Козел!
– Да брось, Вэл, – спокойно проговорил Ред, стоявший в дверях. – Никакой он не козел. Пойдем лучше перекусим.
После этого Саймон отправил меня учиться – сперва в школу-пансион святого Ансельма в Вашингтоне, где он проходил практику, а после в Андовер. Когда мне исполнилось тринадцать, ни у кого уже не возникало сомнений, что я мальчик: тощий, долговязый, зеленоглазый паренек с курчавой копной черных волос, чересчур крупными чертами лица и отцовской тягой к спиртному и женщинам.
Единственной константой в моей жизни оставалась Золотая роща. На старинных фото, каких было множество в опубликованной дедушкиной биографии, такие дома обладают сверхъестественной красотой: небо всегда ослепительно белоснежное, а стены вовсе не зловещего черного цвета, как на самом деле, а, как ртуть, серебристо-гематитовые – этот цвет хочется глотать.
В действительности Золотая роща была жуткая до усрачки, особенно тисовые деревья, что подобно грозовым тучам обрамляли парадное крыльцо дома. Больше ста лет тому назад их посадил мой дед. Он любил рисовать деревья, а еще больше любил их выращивать – причем не все подряд, а самые инфернально-демонические. В садах вокруг дома их было полно: печальные дикие яблони, терзаемые ветрами тополя, березы с отслаивающейся корой, будто изъеденной раком… Однако ни какие другие деревья не нагоняли на меня такую жуть, как тисы – изувеченные исполины с глянцевитыми красными глазами-ягодами и черной, затканной паутиной хвоей. Ветви тисов не пропускали солнце в мою спальню и при малейшем ветерке непрестанно стучали в окна. Я множество раз просил Реда их срубить, однако тот не мог этого сделать без разрешения Саймона, а Саймон разрешения не давал.
– Это снизит цену на рынке недвижимости. Можешь переехать в другую комнату.
Переехать я почему-то не мог. Честно пытался и ночами напролет лежал без сна, прислушиваясь к несуществующему шороху ветвей, а в конце концов вернулся в комнату над крыльцом. Чтобы как-то одолеть свой страх перед тисами, я начал их рисовать. Ред в огромных количествах таскал мне найденные где-нибудь на чердаке дедовы пастельные мелки, чернила и засохшие масляные краски. Меня завораживали собственные работы. И дедовы тоже.
Последних в Золотой роще осталось не так много. К рождению отца годы дедовой славы, когда у него не было отбоя от состоятельных заказчиков, остались в далеком прошлом. Книги с картинками теперь считались детскими. Аппетит публики к чудесам, диковинкам и экзотике удовлетворяли такие, как Дуглас Фейрбэнкс, Айвор Новелло, Теда Бара и Пола Негри.
И Рэдборн начал иллюстрировать сказки. Не для издателя, а просто так, в стол. Я всегда подозревал, что он сам их придумывал. Истории, отдельные предложения и персонажи служили громоотводами, принимавшими на себя всю мощь его странного дара. Когда в Золотой роще жил я, почти все ранние – самые известные – работы деда («Джонни Яблочное Семечко», «Пол Баньян», «Беатрис, Бенедикт и Просперо» из «Шекспира для мальчиков») были уже распроданы: Саймону нужно было сводить концы с концами, оплачивать громадные счета за дом и на что-то покупать кокаин. Я видел эти работы только в Национальной галерее или в переизданиях сказок с рэдборновскими иллюстрациями издательства «Стоунбридж-пресс». В Золотой роще остались лишь его поздние, мрачные и зловещие полотна.
В старости дед начал замыкаться, уходить в себя, и это отразилось на его стиле. Из того, что я прочел о нем в книгах и потрепанных журналах – собранном Редом фамильном архиве Комстоков, – он был совершенно равнодушен к модернистским веяниям конца девятнадцатого и начала двадцатого столетий. Импрессионизм, кубизм, фовизм – все это прошло мимо него. Однако в последние, затворнические годы своей жизни, когда его уже одолевало безумие, он начал создавать нечто действительно новое и странное. Его творчество начало схлопываться; без необходимости следовать пожеланиям заказчиков или загонять себя в сюжетные рамки он лишился творческого компаса: ничто более не мешало ему все глубже и глубже погружаться в собственные кошмарные видения. В детстве Ред как-то показал мне книжку с шизофреническими фрактальными кошками Луи Уэйна. Я сразу признал в них закономерности, свойственные поздней живописи моего деда: подробность и детализированность на грани с фотореализмом мешались с мистическим бредом, образуя чудовищно фрагментарные, почти геометрические образы, подобные бесконечно повторяющимся сотам, что расцветают на внутренней поверхности век во время кислотного трипа.
На полотнах Рэдборна, хранившихся на четвертом этаже Золотой рощи, жили выписанные в мельчайших подробностях полчища насекомых, деревья, в ветвях которых гнездились пчелы с человеческими лицами, наездницы верхом на собаках размером с лошадь. Каждая картина помещалась в раму с растительным узором. Рамы эти Рэдборн мастерил сам и декорировал природными материалами: яичной скорлупой, веточками, желудями, лишайниками, грибами, засушенными стрекозами и коконами бражников. На каждой был маленький бронзовый шильдик с названием:
ИЗЕЛЬТ РАСПУСКАЕТ ВОЛОСЫ ПЕРЕД МАЛЕНЬКИМИ БЕГЛЕЦАМИ
КРАХ НАВЯЗЧИВОГО УХАЖЕРА
ХАЛБОЛ ОТВАЖНЫЙ
ОКО В КОЛЕСЕ
ВОСТОРГ КОРОЛЕВЫ, ПРИМЕТИВШЕЙ БАШМАЧОК
ТАМ НОЧЬ ПРОВЕЛ МАЛЮТКА-ЭЛЬФ
И ПОДКРЕПЛЯЛСЯ НА ЗАРЕ
Мне было шесть, когда я их нашел. Ред взялся реставрировать изготовленную на заказ люстру фирмы «Хинкли» для одного бостонского биржевого маклера. Он разложил чертежи на столе в кухне – единственном помещении Золотой рощи, где было достаточно дневного света, – и я тут же их чем-то облил. Ред бранился минут пять без перерыва, потом выдохся, дал мне сэндвич с арахисовым маслом, облезлую плюшевую собачку и вытолкал меня в гостиную.
– Беги, поиграй полчасика, ладно? И не шали.
Внизу было темно, однако лестницу освещал лившийся с верхних этажей свет. Я начал подниматься и обходить комнаты одну за другой, перемещаясь из знакомых помещений в незнакомые, пока наконец не очутился на четвертом этаже.
Там было светло и прохладно. В коридоре, помимо уже привычного стойкого аромата скипидара и масел, царившего во всем доме, стоял не лишенный приятности дух запустения. Подоконники были усыпаны трупиками насекомых. Я стал бродить по коридору с сэндвичем в одной руке и собачкой в другой. Помню, как потрясенно замер у закрытой двери: на косяке поблескивало ювелирное украшение, золотая стрекоза с крыльями из посеребренного хрусталя. Я хотел его снять, но стрекоза тут же упорхнула к окну в дальнем конце коридора.
Угнаться за ней я не смог: стрекоза исчезла. Остановившись у окна, я вдруг понял, что это не окно, а картина, и стал разглядывать ее, посасывая пластиковый собачий нос.
На картине была изображена женщина. Очень длинные, рыжевато-каштановые волосы спадали ей на лицо. Она вроде бы спала, но не в кровати: под ней был замшелый валун. Мне показалось, что спать на камнях, наверное, не очень удобно. Еще больше меня удивило то, что она была обнаженной. И самое странное: рядом стоял на коленях какой-то человек. Руками он раздвигал ей ноги и что-то высматривал между ними.
Картина висела слишком высоко, и я не мог как следует разглядеть, на что он смотрит. Поэтому я бросил собачку и побежал по коридору, распахивая двери, пока не нашел в одной из комнат скамейку для ног. Я подтащил скамейку к картине, влез и принялся за осмотр.
У человека на голове были рога, плоские витые рожки, едва различимые за блестящими черными кудрями. Они напоминали ракушки, какие я иногда находил на галечном пляже внизу. Однажды Ред показал мне одну очень, очень старую, твердую как камень. Он сказал, что она старше динозавров и называется «аммонит».
Рожки этого человека были именно такие. Еще у него были продолговатые раскосые глаза и ярко-красный язык, похожий на дождевого червя. Разглядывая картину, я ощущал внутри странную дрожь или щекотание. Наконец я поднес лицо вплотную к спящей женщине и тоже стал рассматривать, что у нее внутри.
Из щели между ног вырывалось серебристо-зеленое свечение. Поначалу я принял его за туман, но то был не туман, а свет от крошечного фонаря, который держал в руке крошечный человек. Он стоял в межножье, словно охранял некую дверь или проход… Приглядевшись, я понял, что это действительно проход. Тоннель. Мшистая расселина вела…
Куда? Прищурившись, я сумел разглядеть в тени за человеком с фонарем других людей, целую толпу. Одни были крошечные, другие куда больше – пожалуй, они оказались бы великанами, если бы я только мог рассмотреть их как следует. Сердце заколотилось у меня в груди; подкатила тошнота.
На картине было очень много людей. Они прятались за листьями и ветвями и все смотрели на спящую женщину и любопытного человечка между ее ног – а еще они смотрели на меня, Валентина, любопытного мальчишку.
– Запомни меня, – сказал женский голос.
Потом она произнесла еще какое-то слово, я его не знал, но при этом оно казалось странно знакомым… Нет, не слово, а имя! Женский голос раздался вновь, что-то зашептал мне на ухо. Я резко обернулся, однако сзади никого не было.
– Ред! – заорал я, спрыгнул со скамейки и побежал к лестнице. – Ред!..
Тут я вспомнил про свою игрушку. Оглянулся, увидел ее на полу возле стены… В воздухе над ней что-то парило. Что-то темное, воздушное, вроде листка или лепестка. Оно опустилось прямо на лохматую голову моей собачки. Я сбежал по лестнице и влетел в кухню к Реду.
– Ты прекрасно знаешь, что одному наверх нельзя, – только и сказал Ред; вообще-то прежде он никогда мне такого не говорил. – Знаешь ведь?
Он не спросил, что меня так напугало, и ни капельки не удивился, что я так напуган. Кажется, он был даже доволен, чуть ли не рад. Он сделал мне еще один сэндвич, сходил за собачкой, и мы вернулись в эллинг.
Я начал безудержно рисовать. Сперва Ред накупил мне раскрасок, мелков и дешевой бумаги, но вскоре стало ясно, что я одарен не по годам, и мы начали совершать налеты на дедушкину студию, таскать оттуда ручки, чернила и цветные карандаши. Когда я заполнил один альбом для эскизов, мы перерыли все письменные столы и кладовки Рэдборна и нашли еще.
Лишь много лет спустя до меня дошло, что многие из тех красок были произведены больше века тому назад. Дюжины найденных нами пустых альбомов были того же почтенного возраста: хотя обложки выцвели, страницы хранили первозданный вид. Одним ноябрьским днем Ред поднялся в Золотую рощу и принес оттуда древний рабочий стол – огромный, красного дерева, инкрустированный орехом, с выгравированными на крышке инициалами: «Я. К.». Я всегда думал, что это инициалы какого-нибудь неизвестного нашего предка, который тоже был художником.
За тем столом я просидел немало долгих зим. В печке трещал огонь, Ред реставрировал шкафчики, полки и мачты, а я рисовал. Пол был усыпан сосновыми опилками и смятыми листками бумаги. Ред соорудил мне специальный высокий табурет, чтобы я дотягивался до столешницы.
– Вот это я понимаю. – Он окинул меня довольным взглядом; в его бороде застряли опилки и сигаретный пепел. – Теперь ты настоящий подмастерье!
День за днем, год за годом я рисовал деревья: замысловатые деревья-лабиринты метастазировали в обширные тисовые города, уровни которых соединялись между собой лестницами и канатами. В тенях среди листвы таились человечки с раскосыми глазами. К моим одиннадцати годам тисовые города превратились в страну, которую я прозвал Всамделией. Я рисовал карты, очертаниями напоминающие дубы и лиственницы, выписывал подробные родословные древесных жителей, что воевали друг с другом за фрукты, орехи и лобстеров, вытачивали копья и луки из тисовой древесины, варили яды из аконита и наперстянки.
Жителям Всамделии жилось несладко. Ее более крупные, размером с человека, обитатели были так прожорливы, что малым воинам с раскосыми глазами, ютившимся в кронах деревьев, нередко приходилось жить впроголодь. Поэтому ночами они бесчинствовали: ослепляли врагов жалами ос и шершней, привязывали их за волосы к железным изголовьям и бросали умирать с голоду. Порой я поднимался на четвертый этаж, рассматривал дедушкины картины и срисовывал его персонажей.
А потом наступил пубертат. Я врезался в него со всего маху, как в кирпичную стену, и Всемделия изменилась. Спящая женщина Рэдборна особенно меня завораживала, и постепенно моя вымышленная страна стала ею: женщиной-деревом с кряжами вместо грудей, листьями вместо глаз и ртом, в котором виднелся еще один потайной мирок, населенный еще более причудливыми созданиями. Я рисовал ее без конца, как одержимый, а потом мастурбировал над собственными работами. Детские истории про Всамделию стали хрониками женщины-лабиринта. Я прятал альбомы с этими рисунками под болтающийся выдвижной ящик комода у себя в комнате. С годами их стало в общей сложности девять. Женщину и ее хроники я назвал Вернораксией. Когда мне исполнилось четырнадцать, я ее встретил.
На Хэллоуин я приехал из Андовера домой. Ред забрал меня и на все выходные привез на остров. Хэллоуин был нашим единственным семейным праздником – если нас с Редом и Саймоном вообще можно считать семьей. Сколько себя помню, брат всегда закатывал в этот день пирушку. Его городские и вашингтонские друзья начинали съезжаться за несколько дней до праздника, занимая все пустующие комнаты Золотой рощи. Ред зажигал газовые лампы, включал газовый холодильник, заполнял камины яблоневыми и дубовыми поленьями, договаривался с паромщиком, чтобы тот забрал с материка опаздывающих, и приглашал зимующих островитян. Только в эти дни мне выпадала редкая возможность почувствовать, что я живу с братом – и его друзьями – в одном мире.
В день праздника дома с самого утра царил хаос. Саймон то и дело мотался в магазин и в гавань за продуктами. Друзья брата рылись в шкафах и комодах Золотой рощи – подыскивали себе наряды, – а потом долго менялись находками в коридорах, визжали, хохотали и врубали на всю громкость старые альбомы «Рокси мьюзик» на древнем музыкальном центре. Рэдборн держал у себя в студии два дубовых платяных шкафа со старинной одеждой, которую он использовал в качестве реквизита: военные формы времен Революции и Гражданской войны, пышные бальные платья, драные штаны Джона Яблочное Семечко, средневековые туники, в свое время украшавшие натурщиц и натурщиков, изображавших Робина Гуда и Деву Мэриан, Бенедикта и Беатрис, Тристана и Изольду.
Когда я ближе к обеду выбрался из постели и спустился в студию на втором этаже, все достойные наряды уже разобрали. На полу валялся дырявый сатиновый камзол, а вокруг – зеленые бусины рассыпавшегося колье. На подоконнике стояла початая бутылка виски «Джек Дэниелс». Я хорошенько к ней приложился и начал подыскивать себе костюм.
Улов был скудный. Один шкаф стоял совершенно пустой. Возле другого на полу лежал ворох футболок и пеньюаров – один мусор. Я пинком отшвырнул их в сторону и дернул на себя дверцу шкафа: может, там что-то завалялось? На проволочной вешалке болтались драные чулки, похожие на змеиный выползок; на других, деревянных, плечиках висел старомодный шерстяной сюртук. Я достал его: темно-бордовое сукно пахло камфарным маслом и какими-то фруктами. Пуговицы были стеклянные, а декоративная отделка ворота позволяла предположить, что в свое время он стоил немалых денег.
Сюртук был большой. Сначала я решил, что он мне велик. Однако за последнее лето я порядком вытянулся – махнул сразу дюймов на пять, – и это явно был не предел. Застегнув пуговицы, я посмотрел в зеркало и удивился, как хорошо он сел и насколько он мне к лицу. Убрав с лица длинные черные лохмы, я еще раз взглянул на себя – угрюмого, высокого и нескладного юнца.
Впрочем, с некоторых пор моя нескладность куда-то исчезла: я видел это сам, слышал от окружающих, от девчонок (и даже мальчишек) в школе. Я закурил, сел на подоконник и почти допил «Джек Дэниелс».
К тому времени я уже порядком набрался. Снаружи было черным-черно – не смеркалось, не вечерело, нет: стояла непроглядная темень, какая поздней осенью обрушивается на остров в один миг, точно противопожарный занавес. С первого этажа доносилась музыка, которая у моего брата считается праздничной: Томас Долби, песни из мюзиклов, Брайан Ферри, блеющий «Both Ends Burning». Я стал вглядываться в ширму из тисов. Они были чернее неба и казались прорехами на небосводе.
– Я вас не боюсь, твари! – крикнул я и пошел прочь из комнаты.
В Золотой роще нет электричества. На втором этаже Ред зажег одну из газовых ламп с калильной сеткой, и по коридору разливался ее жиденький желтоватый свет. На лестнице я встретил – и сразу узнал, несмотря на резиновую маску Рональда Рейгана, – одного из Саймоновых дружков-адвокатов. Он сидел на подоконнике, пил чай и курил косяк. Я этого парня терпеть не мог и решил смыться, пока он меня не заметил: в противоположном конце коридора была лестница для прислуги, которая вела прямо в кухню. Я поспешил к этой лестнице.
Тут-то я ее и увидел. Она стояла в дверном проеме одной из гостевых спален: высокая, даже выше меня, в массивных сапогах на шнуровке и длинном хиппарском платье. Она покачивалась из стороны в сторону, и свет от газового фонаря очень странно падал на ее руки: от пальцев будто исходило серо-голубое свечение. Обычно я избегал Саймоновых друзей, но что-то в облике этой женщины, в том, как она покачивалась, в ее взгляде, который неотрывно следовал за мной, хотя она на меня даже не смотрела, заставило меня остановиться.
То была она: женщина с картины. Длинные рыжевато-каштановые волосы закрывали ей половину лица, а глаза сияли то зеленым, то золотым, то снова зеленым.
Снова зеленым.
Я замер, оторопело глядя на нее. В спальне за ее спиной что-то промелькнуло, донесся топоток маленьких ног по дощатому полу.
– У вас там кто… собака? – выдавил я.
Она шагнула в коридор. На стене замерцало зеркало (вернее, я решил, что это зеркало): будто темная волна медленно прошла по обоям. Женщина поднесла руку к моему лицу, взяла меня за подбородок и слегка запрокинула мне голову. Теперь я смотрел ей прямо в глаза, светящиеся то золотым, то зеленым, зеленым.
– Ты так юн, – прошептала она; ее взгляд затуманился, теплое дыхание пахло сидром. – Так юн, слишком юн.
Несколько мгновений я глядел на нее во все глаза, не в силах даже пальцем шевельнуть, а потом она стянула с меня сюртук и бросила его на пол. Склонила голову набок и начала медленно водить рукой в воздухе вверх-вниз, так что свет от газовой лампы замелькал у меня перед глазами: желтые лучи струились меж ее пальцев, словно сквозь трещины в голубой слюде.
– Тени, – прошептала она зачарованно; лицо и голос у нее были как у человека, которого подвергли гипнозу. – Видишь?
А потом она прикоснулась губами к моим губам, я схватил ее и уложил на пол, охнув, когда она задрала мою футболку и принялась стягивать с меня джинсы. Я ни о чем не думал – ни о картине, ни о том, кто эта женщина на самом деле, – лишь вдыхал ее дымно-яблочный запах и упивался ее телом, одновременно плотным и жидким, текучим и неподвижным. Кажется, я трахал ее много часов подряд, но на самом деле кончил буквально через минуту: с первого этажа доносилась все та же песня, собака заканчивала нарезать тот же круг по комнате, а женщина подо мной кричала – не от удовольствия, я это сразу понял, а разочарованно и, кажется, отчаянно.
– Что такое? – выдохнул я, приподнявшись на руках. – Что, в чем дело?
Она исчезла. На полу подо мной лежала другая девушка, притом знакомая: фотомодель по прозвищу Мэдди, одна из бывших Саймона. Глаза у нее были голубые, не зеленые, волосы крашены хной, изо рта несло метом вперемешку с джином. Она уставилась на меня, потом криво усмехнулась и опустила задравшийся подол платья.
– Все хорошо, зайка, – сказала она. – Просто ты еще юн, такое случается…
Я отпрянул, кое-как вскочил на ноги, натянул джинсы и кинулся прочь, на ходу врезавшись плечом в стену. Мой сюртук бесследно исчез. Что-то рухнуло на пол – не зеркало, а картина. Рама треснула, и воздух на миг замерцал осколками.
– Ну во-от, – протянула Мэдди. – Разбилась!
Я сбежал по лестнице, продрался, не глядя, сквозь собравшуюся внизу толпу гостей и выскочил в сад. Последнее, что я помню: Ред смотрит на меня из окна, его прижатые к стеклу ладони отливают голубым, а в лесу четыре раза пронзительно кричит неясыть.
На следующее лето брат нашел мои рисунки. Он вернулся в Золотую рощу с прежней оравой юристов-наркоманов, биржевых маклеров и фотомоделей. Мэдди тоже приехала. Я избегал ее как мог – впрочем, большого смысла в этом не было, так как она не обращала на меня никакого внимания, лишь изредка одаривала той же милой рассеянной улыбкой, что и остальные. Именно Мэдди обнаружила мой тайник с альбомами.
– Это что за хрень?! – вопросил мой брат, когда я вошел в гостиную.
Меня не было дома весь день. Вокруг, среди гор сигаретных окурков и белесых конвертиков из кальки, сидели Саймоновы друзья с пустыми глазами. Всюду валялись бутылки. Кто-то нюхал кокс прямо со стекла одной из дедовых картин. Судя по штабелям досок и листам фанеры на полу, Ред, похоже, взялся что-то реставрировать. Среди строительных материалов были разбросаны альбомы с моими рисунками.
– Какого хера?.. – охнул я, оглядывая комнату так, будто здесь произошел несчастный случай.
Я заметил на полу одну из моих карт, заставленную бутылками из-под шампанского. Другая лежала на каминной полке.