bannerbannerbanner
Львы и лилии

Юрий Буйда
Львы и лилии

Полная версия

Сюжет в новостях был коротким – не больше минуты… потом стали показывать каких-то футболистов… и вдруг я услыхала стон… я испугалась… я даже не поняла сначала, что происходит… а это она – она плакала… она тихонько всхлипывала, постанывала, у нее текло из носа… она вся содрогалась… Господи, я никогда не видела ее такой… никогда… ну да, коньяк и таблетки, это понятно, но все же, все же… дело не только в коньяке и таблетках, я уверена… она корчилась… плакала, забыв про коньяк… уронила сигарету на пол – едва не прожгла ковер… я растерялась… не знала, что делать… я боялась ей помогать – она ведь могла разозлиться, накричать…

Потом она затихла… выпила коньячку, закурила… я не стала выключать телевизор, чтобы не спугнуть ее… она сама выключила… встала, прошлась по комнате… наконец заговорила…

Никогда я ее не понимала, эту Федру, сказала мать, наверное, все дело в том, что я – другая… я – Ганна Главари, Марица, фейерверк, трам-там-там и трам-там-там… а она – она из другого теста, эта Федра… из того же теста, из которого выпечены все эти Клитемнестры, Медеи и леди Макбет… тяжеловесные стихи, пафос, тога… или что там они носили? Пеплос? Хитон? В общем, что-то ужасное, монументальное, из мрамора и гранита… монументы, а не люди… все эти Тесеи, Ипполиты, Цицероны… и Федра… эта Федра… влюбиться в мальчика только потому, что он похож на ее мужа… но ведь не в муже дело… да плевать ей было на мужа… ни один муж не стоит бессонных ночей и слез… о господи… а вот этот мальчик – стоит, он стоит бессонных ночей… впрочем, дело даже не в мальчике, нет… это любовь… он стоит любви… любовь стоит любви…

Я слушала ее, держась рукой за горло… мне казалось, она бредит… но она не бредила…

Она говорила усталым и почти трезвым голосом, хотя и не очень уверенно держалась на ногах…

Теперь-то я понимаю эту Федру, сказала она, понимаю… поздно… все – поздно… Ипполит, бедный мой Ипполит, глупый и бедный Ипполит, любимый мой… каким же дураком он был, господи, каким же дураком… глупый, красивый, нежный Андре… ласковый и глупый… настоящий красавец… настоящая красота всегда глупа… убить ее – проще простого…

С горькой усмешкой покачала головой и заговорила, не повышая голоса:

 
Давно уже больна ужасным я недугом.
Давно… Едва лишь стал Тезей та-та та-та-та
И как-то там та-та та-та – та-та
Я, глядя на него, краснела и бледнела,
То пламень, то озноб мое терзали тело,
Покинули меня и зрение и слух,
В смятенье тягостном затрепетал мой дух…
 

Рассмеялась – деревянным каким-то смехом… у меня мурашки по коже от ее смеха…

Господи, сказала она, какая это чушь… какая прекрасная чушь, боже ты мой… какая сладкая чушь… я была как мяч, понимаешь? Как будто он брал меня… вот так, в руку… и швырял… и я взлетала в небо и вспыхивала, и сгорала… какое счастье – взлететь, сгореть, исчезнуть навсегда… а теперь… а теперь – Ипполит погиб, а Федра… Федра… Федра эта ваша – дура… одноглазая дура…

И снова зарыдала.

Я не выдержала… боже, боже мой… в ту минуту у меня не было никого ближе, никого любимее, никого – роднее… только она, она!.. Я не выдержала, заплакала, заревела дура дурой, бросилась к ней, обняла, опрокинула стакан…

Она спохватилась… нахмурилась… отстранилась, поправила волосы, потянула носом и, глядя поверх моей головы, сказала: «Милочка, ты разлила мой коньяк…»

Милочка…

Я схватила тряпку и стала вытирать пол.

А потом она умерла…

Я часто думаю об этом… о ее смерти… встаю пораньше, подхожу к окну… раннее утро, только-только начинает светать… небо над крышами становится светлее… редкие машины… люди… мне ничего не приходит в голову… наверное, все просто: праздник завершился, наступили будни… на земле валяется чья-то перчатка… всюду конфетти, какие-то бумажки, окурки… хмурые дворники шаркают метлами… однажды утром мать забралась на подоконник и шагнула в пустоту… восьмой этаж… без криков, воплей, без истерики – просто шагнула с подоконника… лучше бунт, чем будни… я ничего не слышала… проснулась от звонка в дверь… это была соседка… она принесла глаз… стеклянный глаз, завернутый в носовой платок… мать так никогда и не воспользовалась протезом… носила темные очки… этот чертов глаз был у нее в кармане, когда она выбросилась из окна… соседка отдала мне ее глаз… я хотела его выбросить, но не выбросила…

На кладбище собралось множество людей. Я плохо понимала, что происходит и что говорят все эти мужчины и женщины… меня мутило, и при этом меня била радостная дрожь… радостная дрожь и предвкушение чуда… я не знала, что с этим делать, как быть, мне было стыдно: похороны, горе – и вдруг эта неуместная радость… болела голова, текли слезы, тугая резинка в трусах больно впивалась в живот… и еще этот душераздирающий, умопомрачительный оркестр… всюду елочные лапы, какие-то ветки, цветы, яма… мне она показалась огромной, как вход в древний собор или в преисподнюю… все кругом блестело и сверкало… накануне был дождь, а в день похорон рассиялось солнце… синее небо, яркое солнце… блестела глина, блестели венки и цветы… лилии, много лилий – белых, желтоватых, оранжевых… этот их томный божественный запах… все сверкало, искрилось, вспыхивало, пылало… просто праздник… пиршество света и цвета… и надрывный рев огненных медных труб… оркестр играл яростно, отчаянно, на разрыв… праздник смерти… было очень красиво… зелень, золото, синева, музыка, цветы, гром, блеск и ужас… смерть во всем блеске… во всем своем театральном величии…

Среди венков я вдруг увидела один с надписью на ленте – «От Льва Страхова». Ко мне подошел молодой мужчина… наверное, мой ровесник… сказал, что он – Лев Страхов… Рослый узкоглазый хищник с хорошими зубами… он был похож на Андре, но без сахара…

– Я думала, вы старше, – сказала я.

– Моего отца тоже звали Львом, – сказал он. – Он недавно умер.

– А меня тоже зовут Лилией…

И мы оба вздохнули… ох уж эти причуды родителей…

С кладбища мы ушли вдвоем. В кафе выпили по бокалу вина. О родителях мы не говорили, словно по уговору. Он сказал, что учился на химфаке, кафедра неорганической химии, специализация – направленный неорганический синтез, а теперь у него свой бизнес. Я обрадовалась, что он не актер и не принадлежит к кругу красавцев и поэтов, и сказала, что защищалась по истории норвежской литературы, а теперь служу в издательстве…

– А, понимаю, – сказал он. – Викинги.

От неожиданности я рассмеялась.

Мы договорились встретиться завтра на Пушкинской площади.

Прощаясь, он задержал мою руку в своей – возможно, случайно, но у меня вдруг перехватило дыхание.

В метро, в автобусе я думала о завтрашней встрече… о Льве Страхове… на кладбище и в кафе не произошло ничего особенного, да и не могло произойти, но иногда, наверное, достаточно мелочей… взгляд, улыбка, направленный синтез, викинги, рука в руке – иногда, наверное, достаточно и этой малости, чтобы между людьми возникло что-то… я не знаю что… ведь это все банально, почти пошло, во всяком случае – так обыденно, так обыкновенно, и, наверное, я все это выдумала… может быть… но я – я что-то почувствовала, какое-то легкое движение в душе… или где там случаются эти легкие движения… дуновение, блик, тень, непроизвольное движение губ… что-то незначительное, что-то неуловимое, что-то, чему и имени нет, и вот оно вдруг возникает словно само собой, словно ни с того ни с сего – и привычный мир рушится… хотя, возможно, я все это выдумала… как всегда – выдумала… при этой мысли мне стало тошно…

Вернувшись домой измученная, в полуобморочном состоянии, я приняла душ, поспала, выпила чаю и принялась разбирать вещи матери. Платья, плащи, пальто, нижнее белье сложила в один пакет, обувь – в другой. Потом взялась за фотографии. Их скопилось много – в альбомах, папках и в больших коричневых конвертах: Элиза Дулитл, Герцогиня Герольштейнская, Джулия Ламберт, Ганна Главари – вершины ее карьеры… десяток моих снимков… толстая папка с завязками, набитая мужскими фотографиями, на которых был запечатлен Лев Страхов – великая любовь, ужас и владыка ее жизни… Гамлет, Мефистофель, Чацкий, Макбет, Васька Пепел…

За ужином я выпила рюмку коньяку, потом другую. Нужно было избавиться от вещей матери. Нужно было не просто выбросить ее платья и лифчики – нужно было сжечь их. Чтобы они превратились в пепел, в ничто. Навсегда, безвозвратно.

Когда начало темнеть, я взвалила узел с барахлом на спину и спустилась во двор. Миновала ряды гаражей, пересекла пустырь, тянувшийся до перелеска, где темнела ограда Кандауровского рынка, и оказалась в неглубоком овраге.

Голова кружилась – вторая рюмка была явно лишней.

Трава вокруг была примята и изгажена, пахло дерьмом и старой гарью, всюду валялись полиэтиленовые пакеты, консервные банки, обрывки газет, ящики, кирпичи, обгорелые доски, окурки: похоже, это место облюбовали бомжи и местная алкашня. Но сейчас в овраге никого не было. Я вывалила тряпки на землю, щелкнула зажигалкой, села на ящик и закурила, глядя на разгорающийся огонь.

Они пришли на огонь…

На мне была футболка, короткая юбка и спортивные туфли, и когда эти двое вышли из темноты, один из них – тот, что повыше, – сразу уставился на мои коленки. Я поймала его взгляд и онемела. Не могла пошевельнуться. Надо было бежать, бежать со всех ног, а меня словно парализовало. Плечи, руки и ноги налились тяжестью, горло сдавила боль, в груди стало пусто и холодно. Тот, что повыше, что-то сказал, но я не расслышала – оглохла. Их запах перебивал запахи дерьма и гари. Низенький присел передо мной на корточки и протянул руку. Я отдала ему недокуренную сигарету. Он глубоко затянулся, выпустил дым, широко открыв рот, – у него не было нижних передних зубов, – и запах тухлых яиц накрыл меня с головой. Я думала, что они скажут: «Будешь орать – убьем» или что-нибудь в этом роде… но они ничего не сказали…

Утром я выбралась из-под одеяла, подошла к зеркалу и увидела себя… высокая шея, высокая грудь, высокие бедра… высокие небеса… Господь и ангелы его… мое тело словно горело, пылало белым лилейным пламенем… какое счастье… и на глазах выступили слезы…

 

Меня изнасиловали, унизили, растоптали, а я – я плакала от счастья…

Ну да, меня изнасиловали два подонка… это ужасно… я вернулась домой и долго отмывалась от липкой грязи… от этой вонищи… терла мочалкой локти, колени… плакала и терла… потом перестала плакать, только всхлипывала и продолжала тупо тереть колени мочалкой… сама виновата, шептала я, сама виновата… кой черт тебя дернул тащиться на ночь глядя в этот вонючий овраг… да при первом взгляде на этот овраг нужно было тотчас поворачивать и бежать домой без оглядки… без оглядки!.. нет же, не побежала, осталась… ну и вот, и вот… шептала, бормотала, намыливалась, смывала грязь, снова намыливалась… и вот странно… да, наверное, это странно… очень странно… я вовсе не думала об этих подонках… то есть сначала, конечно, думала, а потом нет… совсем нет… видимо, это какой-то психологический механизм – память вытесняет зло… а может быть, дело не только в этом… я не думала о них, потому что я думала о себе… я думала про пальто… то есть как будто про пальто… всю жизнь я ползла на четвереньках, не поднимая головы, придавленная к земле каким-то тяжелым грязным пальто, от которого, казалось мне, не избавиться никогда… оно, казалось, приросло ко мне, стало второй моей кожей, шкурой, чешуей, панцирем, и вот вдруг я сбросила это пальто, и на душе стало легко… я почувствовала себя свободной – как будто в трусах у меня внезапно лопнула тугая резинка… при этой мысли мне стало смешно… меня изнасиловали, а мне – смешно… смешно и все тут… я сидела по грудь в воде и улыбалась… я чувствовала облегчение… на меня снизошла радость… снизошла – это точное, правильное, уместное слово: снизошла… это была настоящая радость, беспримесная, божественная, непостижимая… и эта радость захватила все мое существо, от макушки до пят, и я чувствовала себя чистой, невинной и счастливой…

Радость переполняла меня, когда я ложилась спать…

А утром – утром я выбросила в мусорное ведро купальник со всеми его ста пуговицами, приняла душ, надела легкое цветастое платье, открывающее грудь и плечи, туфли на высоких каблуках, хлопнула дверью и побежала вниз по лестнице… я летела к автобусной остановке и с каждым шагом становилась все легче…

Через час я вышла из метро на Пушкинской площади и сразу попала в бешеное коловращение летней жизни… летели машины, бежали люди… площадь бурлила, пахло пивом, дешевым кофе и бензином… я остановилась, глубоко вздохнула, и мне вдруг стало хорошо, хорошо… люди бежали мимо, никто не обращал на меня внимания, никто не знал меня, никто меня не любил, не желал мне ни зла, ни добра… я была одна… я была безымянна и счастлива… ревели автомобили, бежали люди, солнце пылало в витринах, солнце светило вовсю… великий пожар… я была в центре этого безумия, в центре этого пожара, и никому не было до меня дела, я было никем и ничем… это было ужасно… и это было прекрасно… со стороны Белорусского мчались машины «Скорой» и пожарные… за спиной бурно разговаривали по-немецки… мальчишки неслись на роликах – хищные, злые, юные… кто-то бросил на тротуар недоеденное мороженое – оно шлепнулось, расплылось… меня толкали, извинялись и не извинялись… а я не трогалась с места… я была переполнена счастьем, смыслом, жизнью…

И вдруг я увидела ее… о боже, это была она!.. это было невозможно, нелепо, чудовищно, но я увидела – ее… она словно реяла над людьми и машинами… парила над памятником и крышами… плыла в синеватом бензиновом воздухе… совершенная, прекрасная, божественная… она несла свое нагое белоснежное тело как знамя победы… родинка под грудью, мраморное бедро с черной розой, высокая лилейная шея… привидение, мираж, морок… царица, сука, богиня… образ бессмертной любви, моей бессмертной любви…

Меня толкнули – я очнулась. Взглянула на часы: через десять минут должен прийти Лев. Расстегнула сумочку, достала бархатную коробочку, вытряхнула на ладонь стеклянный глаз, сжала в кулаке, зажмурилась, глубоко вздохнула, задержала дыхание – ра-аз, два-а, три-и – и с силой! что было сил! изо всех сил! – запустила его вверх… он круто взмыл, замер, вспыхнул и исчез, пропал, канул, растворился в божественной высоте июньского неба…

Счастливое тело

Верочке Минаковой исполнилось семнадцать, она получила аттестат об окончании средней школы, искупалась в шампанском и стала самой счастливой в мире женщиной.

От шампанского склеились волосы. Сергей Владимирович протянул Верочке флакон с шампунем. Верочка, не сводя взгляда с Сергея Владимировича, который тоже не сводил с нее взгляда, сняла с себя лифчик, трусики и спросила:

– Я правда Афротида?

– Афродита, – поправил ее Сергей Владимирович. – Святая правда.

Сергей Владимирович – он просил называть его просто Сергеем – был кинорежиссером. Верочку он встретил на съемочной площадке – девочка пришла с подружкой, которая была занята в массовке. С того дня Сергей и Верочка не расставались. Он называл ее Афродитой, а она в каком-то угаре сдавала выпускные экзамены.

Верочка пригласила Сергея на день рождения, который решила отпраздновать подальше от родительских глаз. Подружка дала ключ от пустовавшей бабушкиной квартиры.

Сергей принес коньяк, шампанское, коробку шоколадных конфет и роскошный букет. Они танцевали под Джо Дассена, захмелевшая Верочка прижималась к Сергею. Она была невысокой, чуть полноватой, голубоглазой, с большой тугой грудью и большой задницей. Высокий худощавый Сергей шептал ей на ухо: «Древние греки называли богиню любви Каллипигой, это значит – с красивой попой».

Потом она сняла платье и залезла в ванну, и Сергей облил ее шампанским.

Потом она сняла лифчик и трусики.

Наутро она сказала матери, что уезжает в Москву.

– Он старше тебя на сорок два года, – сказала мать. – При Керенском родился, о господи.

– Мы любим друг друга, – сказала Верочка. – Это что-то неизъяснимое, мама.

Вечером она уехала в Москву.

Сергей выкупил все места в купе и завалил его цветами. Всю дорогу они пили шампанское и занимались любовью.

Через месяц они поженились.

Верочка стала хозяйкой большой квартиры в старом московском доме и дачи на Жуковой Горе. Благодаря мужу она познакомилась с известными людьми – актерами, режиссерами, писателями. Пожилая кинозвезда Кира Зелинская называла ее Мин: «В твоем лице есть что-то китайское, древнее и загадочное». На самом деле в лице Верочки было что-то удмуртское, потому что ее отец был удмуртом. Но Мин – это прозвище ей нравилось. Кира подарила ей кимоно, которое так шло к китайскому прозвищу, узким глазам и скрывало растущий живот.

В положенный срок Верочка родила мальчика, которого назвали Игорем.

Через два года поступила в полиграфический институт, окончила его с красным дипломом и стала работать в крупном издательстве техническим редактором.

В тот день, когда в московских церквях тысячи матерей молились о здоровье Горбачева, который объявил о начале вывода советских войск из Афганистана, у Сергея случился инсульт.

Верочка вызвала в Москву мать, и вдвоем они за год подняли Сергея на ноги.

Сергей ходил по квартире, опираясь на палочку, пытался читать и писать – он давно задумал мемуары, – но быстро уставал. Щеголеватый пожилой мужчина превратился в дряхлого старика с мокрой ширинкой.

Он происходил из кинематографической семьи. Его мать снималась у Ханжонкова, а отец публиковал рецензии в журнале «Пегас». Их сын снимал документальные фильмы о героях сталинских пятилеток и военную кинохронику, а в пятидесятых стал режиссером игрового кино. Он снял десятка два фильмов, но среди них не было ни одного заметного. Зато он был хорошим мужем для четырех своих жен, хорошим отцом для пятерых своих детей и хорошим другом для бесчисленных своих друзей, которые любили его за чувство юмора, щедрость и спокойный нрав.

Если его спрашивали, как ему за его долгую жизнь удалось не замараться – не участвовать в интригах, в стукачестве и травле талантливых коллег, Сергей отвечал с невозмутимым видом: «Не приглашали».

Он коллекционировал старинные часы, иконы, любил жирную утку, терпкое вино и вопящих от счастья женщин с жаркими задницами. Теперь же его меню сводилось к каше и травяным отварам, а что же до жаркой задницы… поначалу он даже боялся, что сойдет с ума, думая о жене, которой не было и тридцати, и о мужчинах, окружавших ее в издательстве… некоторых он неплохо знал, и знал, что они постараются не упустить такую добычу… но вскоре понял, что на самом деле хуже всего – это унизительное недержание мочи, а не возможная измена жены…

Однако когда она впервые вернулась с работы за полночь, пьяная и веселая, он собрался с силами и избил ее палкой. Бил по плечам, по спине, а она только закрывала лицо руками и молчала, и это ее молчание – оно было унизительнее, чем недержание мочи.

В детстве Верочка боялась бабы Раи. Эта уродливая костлявая старуха бродила по городку с мешком за плечами и говорила, что ее сын пал смертью храбрых, защищая Москву, хотя все знали, что он отбывал срок за убийство. Иногда она вдруг останавливалась посреди улицы, вынимала вставные челюсти, широко разевала рот и начинала выть.

Верочке почему-то страсть как хотелось заглянуть в загадочный ее рот, но было страшно. Пасть у старухи была огромной, черной, бездонной, и казалось, что она способна проглотить все: и Верочку, и бензоколонку рядом с домом, и общую собачку Фрушу, и весь этот городок с его вечными горестями и простыми радостями, с химзаводом, на котором работал отец, с маминой школой, с бетонным Лениным на площади, обутым в искрошившиеся ботинки, весь городок – со всей его кровью, любовью и морковью, с неунывающим соседом Ленечкой, который при встрече тыкал Верочку пальцем в живот и говорил: «Пузо, железо, авизо», отчего становилось так легко и весело, но в старухином рту все будет не легко, не весело, не трудно, даже не страшно, а – никак, там больше ничего не будет и никого, ни пуза-железа, ни крови-моркови, ни папы с мамой, ни кудрявой Фруши, ни Верочки, ничего, только пустота, только зияние, только эта беззубая пасть, и это-то и было ужасно, и ничего ужаснее не было…

Мать удивлялась: «Да что ж тебя так тянет-то к этой бабе?»

И в самом деле, что тянуло чистую, аккуратную, правильную девочку к уродливой грязной старухе, понять было невозможно.

Мать учила Верочку тому, что должно пригодиться в жизни: стирать трусики и чулки, экономить и держаться прямо.

Ничего не изменилось и после смерти отца, который погиб при аварии на химзаводе.

«Держи себя в чистоте, – сказала мать, когда они вернулись с кладбища. – Никогда не надевай грязный лифчик и заштопанные трусы, когда выходишь из дома. Ты же не хочешь, чтобы санитары в нашем морге смеялись над твоими трусами?»

Той ночью Верочке приснились санитары, которые обступили ее, лежащую в морге на каменном столе, и хохочут, хохочут…

Она с криком проснулась, но не стала рассказывать матери про свой сон.

Матери не было и тридцати пяти, когда она стала вдовой. Вскоре она стала уходить на весь вечер к соседке, хотя Верочка знала, что сосед Ленечка – пузо-железо-авизо – не женат. Однако она ни о чем не спрашивала, а мать ни о чем не рассказывала.

Верочка не была ни красавицей, ни умницей, но из ее упорства можно было строить мосты через великие сибирские реки. Она училась лучше всех, пела в хоре и на уроках физкультуры ловко взбиралась по канату, доводя до изнеможения испитого учителя видом своих гладких ляжек и ягодиц.

Все мальчишки знали о том, что спелая Верочка даже от случайного прикосновения начинает учащенно дышать и закатывать глазки, но когда учитель попытался ее облапить в раздевалке, она так отчаянно топнула толстой красивой ножкой и с такой страстью в голосе закричала: «Только по любви, Дмитрий Иваныч, только по любви!», что мужчина отступил в полной растерянности, словно перед ним вдруг разверзлась бушующая, черт возьми, бездна.

Мать по-прежнему каждый вечер уходила к соседке.

Верочка училась, пела в хоре, бегала стометровку и стирала чулки, стирала и стирала…

Она устала от чистоты, устала от борьбы с пустотой, являвшейся ей во сне черной старухиной беззубой пастью.

Встреча с Сергеем стала для Верочки спасением, она с восторгом бросилась в эту новую пропасть, в эту страсть и ни разу не пожалела.

А теперь снова – пустота ширилась, разевая беззубую и бездонную смрадную пасть, Сергей бродил по квартире, опираясь на трость и поминутно проверяя, сухи ли брюки, и вот взял и избил ее этой тростью, как шкодливую сучку, а Верочка только закрывала лицо руками и молчала, потому что счастливой сучке нечего было сказать в свое оправдание.

На вечеринке в издательстве пили шампанское, водку и коньяк, мужчины таращились на полноватое тело Верочки, играющее, взволнованное, обтянутое тонким трикотажным платьем, и на ее белую шею, и на ее красивый алый рот.

 

Она была возбуждена, невпопад смеялась, садилась на край стола, поддергивая подол повыше, и хохотала, глядя на мужчин шалыми глазами.

Потом вдруг спохватилась и бросилась в кабинет старшего редактора Егора Зимина, которому еще утром обещала показать макет книги. На самом деле ей надо было перевести дух, остыть, прийти в себя – впервые в жизни почувствовала, что может сорваться: слишком много было вина, слишком сильно и сладко дрожало тело.

Егор Зимин ей нравился. В издательстве у него не было друзей, его недолюбливали за тяжелый характер и за то, что он помнил, как зовут осла Санчо Пансы. Одна из сотрудниц как-то сказала Верочке, что в Егора запросто можно влюбиться, но любить его – ни боже мой.

Иногда по вечерам он приглашал Верочку в свой кабинет выпить чаю. Он не делал ей комплиментов, не намекал на то, что жена его – дура, а у друга есть ключ от свободной квартиры, – зато мог ни с того ни с сего завести разговор о Достоевском или Ницше. А однажды процитировал дневник Пришвина: «Нигилизм выдумал барин, и nihil в этом понимании являет собой скорее фокус аскетизма, чем действительное ничто. Истинное же, воплощенное в быт ничто, страшное и последнее «ни хуя» живет в улыбающемся оскале русского народа», заметив мрачно: «Вот с чем нам придется иметь дело, а вовсе не с бюрократами и коммунистами».

Верочка краснела – она не могла поддержать такой разговор. Все ее идейные убеждения сводились к гигиеническому постулату «держи себя в чистоте», а книги она любила не читать, а делать: обложки, бумага, шрифты, краска – вот что возбуждало ее, она обожала все это, как классная портниха обожает красивую фигуру клиентки, а не саму клиентку. А если все же читала, то со своей жизнью и вообще с жизнью прочитанное никак не соотносила. Она мало что понимала из того, о чем говорил Егор, но одно было очевидно: он доверял ей, раз заводил речь о таких вещах, которые, похоже, не мог или не хотел обсуждать с другими коллегами.

Верочку завораживал его голос, обволакивающий, гипнотизирующий, и иногда ей приходилось делать усилие над собой, чтобы не впасть в транс.

Наверное, он был одинок, так же одинок, как Верочка, которая дома загружала себя работой – стирала, гладила, мыла, готовила, чтобы хоть чем-нибудь заполнить страшную пустоту. Ну и конфеты, конечно: она с утра до вечера заполняла пустоту конфетами.

С конфетой во рту она вошла в кабинет к Егору, освещенный настольной лампой. Было накурено. Рядом с лампой стояли стаканы и бутылка.

– Будете? – он кивнул на бутылку.

Голос его звучал устало.

Верочка кивнула.

Егор разлил водку по стаканам, вышел из-за стола, протянул Верочке стакан.

– Закусывать нечем, – сказал он. – Извините.

– Хочешь это, котик? – спросила она, вся задрожав, и высунула язык, на кончике которого блестел кусочек расплавленного шоколада.

Голова у нее похолодела, когда он слизнул с ее языка шоколад.

– У тебя счастливое тело, – сказал он, когда она осталась без одежды.

– У тебя счастливое тело, – повторил он, выключая свет.

– У тебя счастливое тело, – снова повторил он, когда она схватила его за руку и потянула к себе.

Сергей избил ее палкой, когда она вернулась домой за полночь, а она только закрывала руками лицо – ей нечего было сказать в свое оправдание. Потом она отвела обессилевшего мужа в постель, подмыла его, дала таблетку, укрыла теплым одеялом и, убедившись в том, что он уснул, легла в гостиной на диване.

«У тебя счастливое тело…»

Она не стала принимать душ, чтобы не смывать запахи Егора. Улыбалась в темноте, то и дело поднося к лицу правую руку, потом левую руку, которые пахли Егором.

Когда она выходила замуж, когда после родов почувствовала отчуждение, возникшее между нею и мужем, и долго не могла к этому привыкнуть, когда Сергея разбил инсульт и он лежал труп трупом, ей и в голову не приходило, что у нее может быть другой мужчина, не Сергей, что кого-то другого, не Сергея, она назовет «котиком», что этот худой носатый Егор станет ее «котиком», еще одним ее первым мужчиной. Не было, казалось, таких клеток, не было такого вещества в ее мозге, в котором могли бы образоваться электрические сигналы, порождающие такую мысль или хотя бы образ мысли. На вечеринке эта мысль вдруг возникла, испугав ее и заставив бежать, а потом – потом осталось только лифчик расстегнуть.

Тело ныло – ее счастливое избитое тело…

«У тебя счастливое тело… пузо, железо, авизо…»

Как же глупо, думала она, и как же, боже мой, хорошо…

Через двадцать пять лет Верочка сидела летней ночью у костра в рощице, шумевшей мелкой листвой в ста шагах от ее загородного дома, и с улыбкой шептала: «Пузо, железо, авизо…», не сводя взгляда со своих трусиков и лифчика, дотлевавших в огне.

Издательство развалилось, она создала свое, потом другое, муж умер, на его похоронах у кинозвезды Киры Зелениной случился инфаркт, Верочка ухаживала за ней до конца – все друзья и родственники словно забыли о несчастной старухе, Егор уезжал за границу, возвращался, разводился с очередной женой, при встречах говорил: «Не понимаю, Мин, что нас с тобой связывает, мы же совершенно разные: я – кот, ты – огурец, но ведь что-то тянет, что-то, чему и названия нет», иногда он пропадал надолго, Верочка тосковала, сын повзрослел, у него была своя жизнь, работа не спасала, зияющая пасть пугала, и спасением были только мужчины, «котики», много-много «котиков», которые заполняли пустоту, среди них было много пьяниц, а один украл из шкатулки, стоявшей на камине, восемьсот долларов и бриллиантовые сережки – подарок Сергея, с «котиками» Верочка сходилась на вечеринках, где много пили, и она пила, иногда до беспамятства, но по-настоящему запила после смерти Игоря, единственного сына, вундеркинда, которого любили друзья, любили девушки, обожала мать – своего красавчика, которому все удавалось, который к двадцати пяти годам занял видный пост в иностранной компании, а в двадцать восемь умер от рака сердца, она продала старинные иконы, часы, книги, чтобы оплатить лечение, но сын умер, умер, умер, вдруг, внезапно, ужас, зияющая пасть, бездна, никого рядом, никого, и Верочка запила, и пила, потом сама легла в психушку, где психолог сказал: «Вера Николаевна, вы должны простить себя, иначе вам не выкарабкаться», а колдунья сказала: «Сожги память, сожги всю боль, которая накопилась в твоей памяти», и Верочка стала жечь книги, оставшиеся от Сергея, рубашки Игоря, свое белье, испачканное злом после соития со всеми этими «котиками», отвернувшимися от нее в трудную минуту, забывшими ее, и тут появился Максим, сильный и внимательный, бывший офицер, на десять лет моложе, и они стали жить вместе, вдруг выяснилось, что ей причитаются огромные деньги по страховке сына, на эти деньги она купила Максиму шикарное авто, а еще загородный дом километрах в ста от Москвы – полгектара земли, двухэтажная дача с крышей из металлочерепицы, флигель для гостей, баня, беседка в березовой роще, они стали приезжать сюда на все выходные – летом и зимой, здесь было хорошо, хорошо, только вот Максим оказался обжорой, психом и пьяницей, Чечня-Чечня, кричал во сне, напивался, однажды жестоко избил Верочку, потом просил прощения, она не выгнала его лишь потому, что подступала старость, пустота, пасть, хотя тело ее сохранило девичью упругость и белизну, это наследственное, это природа, это Бог, на даче Максим выпивал две-три бутылки водки разом и заваливался спать где попало, а Верочка встречалась во флигеле с соседом, потом с его сыном, наглым и грязным мальчишкой, а потом сжигала в костре лифчик и трусики, потому что надо держать себя в чистоте, и вот сейчас она сидела перед костром, думала о Егоре, который позвонил вчера и сказал, что развелся со своей англичанкой и на днях вернется из Лондона, значит, они встретятся, поговорят о Кьеркегоре и Лакане, он будет говорить, она – слушать, ничего не понимая и млея от звука его голоса, кот и огурец, которых ничто не связывает, Верочка покраснеет, когда Егор проведет пальцем по ее упругой белой груди и скажет: «У тебя счастливое тело», а потом она вернется домой, откажется от душа, чтобы не смывать запахи Егора, и снова, и снова будет переживать волшебную дрожь, которую мог вызвать в ее теле только Егор, он один, больше никто, и будет шептать: «Пузо, железо, авизо», нюхая то правую руку, то левую, и она подняла правую руку, но не стала нюхать, потому что она пахла наглым и грязным соседским мальчишкой, а не Егором, который на днях появится, подойдет, проведет пальцем по груди и скажет: «У тебя счастливое тело», и она заплакала счастливыми слезами, шепча: «Пузо, железо, авизо», и Ангел с высоты узрел нагую женщину у костра, слепяще-белое невинное тело ее посреди тьмы черной, и вздрогнул, и помчался вдаль, все выше, выше, туда, где любовь, правда и жизнь сливаются с любовью, ложью и смертью в одно целое, в ужасающее божественное целое, и мчался, грозно шумя крылами и думая о нагой женщине у костра, о глупом огурце Верочке, о неизъяснимой Мин, думая о любви, правде и жизни, думая о любви, лжи и смерти, думая об этом теле, об этом счастливом теле и не понимая, может ли счастливое тело служить оправданием пред Господом, наверное, может, а может быть, и нет, возносясь все выше, в средоточие смысла жизни возносясь, но по-прежнему не понимая, что же это такое на самом деле – счастливое тело, счастливое тело…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru