Настоящая фамилия этого скрюченного человечка с плоской, как блин, макушкой и косящими глазами, наезжающими на клубничину носа, наезжающего на неровно вырезанные губищи, – Мухоротов. Леонтий Мухоротов. Но в городке его знали только по прозвищу – Хитрый Мух. Сторож парка культуры.
– Чего ты там охраняешь? – выпытывали мужики. – Ломатую качель? Или бабу с веслом?
Леонтий хитро улыбался:
– Секрет.
– Какой такой секрет?
– Я знаю, что я знаю, – уходил от прямого ответа Хитрый Мух, тщетно пытаясь натянуть кепку с жеваным козырьком сразу на оба уха. – Тайна.
В парке среди лип с гнилым нутром и буйных зарослей бересклета белели остовы аттракционов, увитые воробьиным виноградом, скрипел дверью пневматический тир, где за обитой мятым алюминием стойкой лязгал протезными руками и ногами сизоносый Виталий, всегда державший для дружков дежурный «маленковский» стакан, и высились там и сям гипсовые фигуры спортсменов с гипсовыми мускулами, рыбаков с чудовищными гипсовыми осетрами в руках и шахтеров – в позах, заставлявших предполагать вывих тазобедренного сустава. Забора не было, зато были ворота – всегда аккуратно выкрашенные ядовито-синей краской и всегда при замке, который Хитрый Мух ежеутренне торжественно отпирал и ежевечерне запирал, по-хозяйски покрикивая на пробегавших вдали прохожих: «Парк закрыто! Закрыто!»
Из окон его домика открывался вид на аллею с монументальной задницей девушки с веслом на переднем плане.
Скульпторы были главной его любовью и заботой. С утра до вечера бродил он по парку с ведерком разведенного мела и тщательно замазывал трещинки на гипсовых локтях и пятнышки на гипсовых коленях. Особым вниманием пользовалась девушка с веслом, чьи гипсовые формы Мух обихаживал с неподдельной любовью, непрестанно бормоча при этом какие-то заклинания.
Жил он одиноко и замкнуто, даже в общественную баню не ходил, что заставляло подозревать наличие у него какого-нибудь физического недостатка – вроде хвоста или крыльев. А поскольку вдобавок он и водку не пил, и держал свой дом открытым для бродячих кошек, которых иногда кормилось и роилось у него до трехсот, и, в довершенье всего, занимался селекцией животных и растений, – почитали его за полупомешанного.
Да, селекция была его страстью, неуправляемой и бестолковой, как всякая страсть. Он скрещивал всё со всем: смородину с крыжовником, репу с малиной, кошек с козами, овец с летучими мышами… Результаты опытов буйно цвели, росли, бегали и орали в саду и в парке, пугая случайных прохожих и дружков сизоносого Виталия. То вдруг мышь дерзко мяукнет на слабонервную Граммофониху, то овца какнет с дерева на Кольку Урблюда. К счастью, большая часть тварей просто дохла, не оставляя потомства.
– Бросал бы ты это дело, – хмуро советовал Виталий. – На кой тебе это?
– Да что ж, – жмурился Хитрый Мух. – А вот если кошку с собакой скрестить, какая животная получится?
– С драной жопой, – тотчас отвечал Виталий. – Морда вечно будет на хвост кидаться. Ты лучше женись.
Хитрый Мух задумчиво кивал.
Раз в три-четыре года ему и самому приходила в голову эта мысль. Свахи предлагали ему невест. Хитрый Мух ходил в гости, пил чай, глядя в стол и то и дело норовя натянуть кепку с жеваным козырьком сразу на оба уха, – и в конце концов отказывался.
– Не, – отмахивался он от упреков Виталия, – нам таких не надо. Глухая она.
– Да зачем тебе слуховитая? – яростно лязгал протезами Виталий. – Скрести ее с курой – яйца несть будет. Польза. А?
Хитрый Мух долго мялся, пока наконец не выдавливал из себя, словно великую тайну:
– Некрасивая она…
– А ты! – срывался Виталий. – Помесь негры с мотоциклой! Кому ты нужен?
– Нужен, – хмурился Мух, – не может быть, чтоб никому не нужен.
Виталий долго смотрел ему вслед, машинально выборматывая ругательства, но в душе восхищаясь Хитрым Мухом, хотя и не мог даже себе ответить – почему.
На зиму сторож тщательно укутывал статуи соломой и мешковиной, но к весне дрянной гипс растрескивался, и с каждым годом приходилось тратить на поддержание скульптур все больше замазки и мела.
Зимой в заснеженном парке, кроме Муха, каждый день появлялся только сизоносый Виталий, упрямо просиживавший свой рабочий день за стойкой, потягивая самогон с крепким чаем и читая «Братьев Карамазовых».
А весной Виталий рехнулся. Однажды в полдень он вдруг выскочил на крыльцо тира с пневматической винтовкой и, вопя что-то невразумительное, открыл беглый огонь по кошкам, Муху и Буянихе, забежавшей к Леонтию за солью. Когда примчалась скорая, Виталий забаррикадировался в своем вагончике и отстреливался до последней пульки, потом обделался и свалился под стойку, откуда его, нестерпимо воняющего и неуправляемо лязгающего протезами, кое-как извлекли и засунули в машину. Стальная его нога заклинила дверцу. Санитар плюнул и велел ехать. Машина тронулась под истошный вопль Виталия: «Свободу братьям Карамазовым! Урра-а-а!»
Оставшись один, Хитрый Мух как-то незаметно сдал. Он пристрастился к чтению «Трех мушкетеров» и «Братьев Карамазовых» вслух под сенью девушки с веслом. Время от времени он вдруг замолкал и пытливо вглядывался в гипсовое лицо. А когда наступила зима, перетащил статую в свой дом.
В первую же ночь отогревшаяся девушка отставила весло в сторонку и, стыдливо пунцовея, стянула с себя трусы и майку. «Жмут, – смущенно прошептала она, робко взглядывая на приподнявшегося на локте мужчину, – и натирают».
И Хитрый Мух, наконец-то уразумевший, зачем он живет на этом свете, задыхаясь, принял ее в объятия.
Через несколько дней алкоголик Митроха, по привычке забредший в парк, наобум толкнулся в дверь к сторожу. Хитрого Муха он нашел в обледенелой спальне. Рядом с ним безмятежно спала девушка без весла. Ее заиндевелые волосы красиво разметались по подушке. Митроха на цыпочках удалился.
При осмотре и вскрытии никаких физических изъянов у Хитрого Муха не обнаружилось. В поисках клада добровольцы перерыли весь дом, сад и парк, но – ничего не нашли. Так мы и не узнали, в чем же заключалась хитрость Хитрого Муха и в чем – тайна.
Гипсовую девушку бросили в кусты бересклета – растрескавшуюся, с вытянутой вперед рукой и чуть приоткрытыми чувственными губами. Буяниха положила ей на веки два медных пятака. В голове у нее помутилось, горло сдавило, и Буяниха медленно осела наземь, глотая слезы и массируя грудь: сердце ныло и не отпускало.
– Господи, – прошептала Буяниха, – жизнь это наша – или сон Твой, Господи?..
Поздним весенним вечером Катя Одиночка услыхала шум у входной двери. Набросив на плечи платок и вооружившись кочергой, она выглянула наружу. На крыльце лицом к стене лежал мужчина. Катя присела на корточки и издали ткнула его кочергой в плечо. Он глухо застонал и отвалился на спину. Лицо его было черным от крови. Втащив незнакомца в прихожую. Катя убедилась, что водкой от него не пахнет. Она разбудила жившего напротив Юозапаса, который беспрекословно запряг лошадь и отвез мужчину в больницу. Вернувшись домой, Катя обнаружила на крыльце чемоданчик, перевязанный шпагатом. Бросила чемоданчик под кровать и легла рядом с дочкой.
Спустя два дня в гостиницу за рекой прибрел, шатаясь и хватаясь руками за заборы, мужчина с огромной от бинтов головой. Охнув, Одиночка схватила его за руку и потащила в свою комнату.
– Чемодан, – прохрипел он. – Где мой чемоданчик?
– Тут он, тут, – успокоила его Катя. – Ложись-ка.
– Хлеба дай, – попросил мужчина. – Черного.
Она принесла кирпич свежего хлеба. Сжав зубы, мужчина содрал бинты и облепил бритый череп еще теплым хлебным мякишем. Катя уложила его в большой комнате, а сама перебралась в чуланчик к дочке.
Неделю незнакомец не принимал пищу и не откликался на известные Кате мужские имена. С утра до вечера она хлопотала по гостинице, вечерами беззлобно переругивалась с пьяненькими командирами (так в городке называли немногочисленных командированных, приезжавших на бумажную фабрику), то и дело норовившими ее облапить, и поздно вечером, поцеловав шестилетнюю Сонечку, сваливалась на тюфяк, в глубокий и безрадостный сон. Ей снился ее первый муж, уехавший на Север зарабатывать большие деньги и там сгинувший, второй муж, выпивший с похмелья залпом бутылку «мутиловки» – метилового спирта – и тотчас скончавшийся, третий муж, отец Сонечки, утонувший на грузовике в весенней реке. «Невезуха, – говорила она бабам с виноватой своей улыбкой. – Видно, на роду написано». Была она маленькая, худенькая, с тощей шейкой, на которой торопливо пульсировали тонкие жилки.
Когда, наконец, незнакомец пришел в себя и впервые поел, Катя отвела его к доктору Шеберстову.
– Хлебом, говоришь, залепил? – Доктор быстро ощупал голову пациента. – Не говном – и то хорошо. Кружится? Болит? Руки не дрожат? Покажи.
Вместо того чтобы вытянуть руки перед собой, мужчина достал из кармана нож с выскакивающим лезвием, которое кончиком прижал к толстой пачке писчей бумаги, лежавшей на столе.
– Сколько?
– Чего? – не понял доктор.
– Проколоть сколько?
– Ну… девять, – сказал Шеберстов.
– Считай. – Мужик спрятал нож в карман. – Девять.
Шеберстов отсчитал девять листов бумаги, прорезанных ножом, и уставился на десятый, на котором не осталось и следа.
– Не дрожат, – сказал мужик. – Спасибо.
– Ну и ну, – сказал Шеберстов. – Как я понимаю, такие ножики пером называются? Так ты постарайся пореже его здесь у нас вытаскивать.
По дороге мужчина купил водки, колбасы, шоколада и золотые часики – для Кати.
– Мне? – ахнула Одиночка. – Слушай… как тебя зовут-то хоть?
– Зови Петром. – Он пожал плечами. – Какая разница.
Перед тем как лечь спать, она примерила золотые часики на Сонечкину руку. Часы соскользнули к локтю. Катя поцеловала счастливо улыбавшуюся в полусне девочку, от которой пахло шоколадом, брызнула под мышки духи «Красная Москва», подаренные профсоюзом к женскому дню, и поправила лямки ночной рубашки на худеньких плечах. Вдруг спохватилась и взялась стричь ногти на ногах – плотные и искривленные плохой обувью.
– Ну чего ты там? – позвал Петр. – Или заснула?
С недостриженными ногтями, пахнущая потом и духами, чуть косолапя от смущения, Катя боком пробралась по стенке в комнату, легла на кровать, стараясь выпятить грудь так, чтобы она казалась больше, – и в очередной раз начала новую жизнь.
Отыскав на чердаке кресло-качалку, Петр при помощи проволоки и гвоздей кое-как починил его и целыми днями просиживал, уставившись на стену перед собой, на которой повесил небольшую карту Китая. Одиночка не спрашивала его ни о чем. А он в иной день мог не произнести ни слова: завтракал, обедал, ужинал – и всё молчком. Да сидел в кресле перед картой, покуривая папиросы.
За суетой по гостиничным делам Катя и не заметила, когда и куда исчез чемоданчик из-под кровати. «Я убрал», – только и сказал Петр. В конце месяца она нашла на столике перед зеркалом пачку денег. Пересчитала – и у нее перехватило дыхание.
– Да если я с такими приду в магазин, меня засмеют, – прошептала она ночью Петру в плечо. – Или посадят. Это из чемоданчика, что ли?
– Трать понемножку, – сказал Петр. – Жизнь прожита.
Катя тихонько засмеялась: ей было хорошо.
Она располнела, стала забывать, как сжимать губы в ниточку, и не опускала глаза, проходя мимо чужих мужчин.
Вечерами Сонечка взбиралась Петру на колени, и он, тихонько раскачиваясь в кресле, рассказывал ей о Китае. Это была страна желтой земли и медлительных рек со сладкими золотыми рыбками. Янцзы, Хуанхэ…
– Это где? Что это? – спрашивала Сонечка.
– Вот. Река. Как эта, – он кивнул на окно, за которым неслышно текла Преголя. – Хуанхэ.
– Эта хуанхэ называется Преголя, – сказала Сонечка. – Значит, наш китай называется Россия?
– Ну да. А ихняя россия – Китай.
По берегам рек там жили люди с крыльями вместо лопаток. Почуяв приближение смерти, они прощались с родными и улетали на озеро Цилинг-цо, где доживали остаток своей вечности, – но живым путь туда был заказан. Китайцы никогда не путешествовали и не воевали, давно поняв, что пространство и время – это одно и то же. Они никого не любили, но никого и не ненавидели. Друг к другу в гости они летали верхом на пышно-красивых фазанах. Питались яблоками и чаем, который рос в садах, подобно траве. Нарочно для детей вывели породу крошечных животных – волков, слонов и тигров, не выраставших больше котенка.
– Хочу такого слоника… – бормотала сонная девочка.
– Бэйпин, – шептал Петр, – Цзинань… Нанкин… Шанхай… Нинбо… Кантон…
Девочка засыпала, он относил ее на кровать в чуланчик, на стене в котором, на вбитом в стену гвоздике, висели золотые часики: Катя стеснялась носить их.
– Какие-то чудеса ты рассказываешь, – сказала она. – Разве такое бывает?
– А какая разница? – не сразу ответил он. – Откуда мы знаем, что такая страна вообще есть? Нету ее.
– Ну… как же… – растерялась Одиночка. – Про Китай все знают… вот и карта…
– Про ад тоже все знают, – усмехнулся Петр. – Все знают, хотя никто там не бывал. И картинки про ад рисуют. Книжки тоже пишут. Я одну такую читал… как мужики по аду путешествовали. – Опустившись в кресло, добавил: – Лет двадцать с собой эту картинку таскаю. Приколю где-нибудь к стенке – и вот я дома. В Китае. Чунцин, Чэнду, Чифу… С ума сойти!
После таких разговоров Одиночке снились мертвые мужья, и она просыпалась, задыхаясь в их объятиях.
На зиму Петр оформился истопником и слесарем в гостинице. Он таскал уголь из подвала, следил за котлом и менял прокладки в вечно текущих водопроводных кранах. Редкие жильцы, пытавшиеся завязать с ним знакомство, чтобы вместе избывать скуку зимних вечеров, наталкивались на непроницаемую стену молчания. Выслушав их, Петр поворачивался к гостю спиной и погружался в созерцание карты Китая.
Весной Сонечка провалилась под лед. Выпив водки, мужики полезли в реку и долго шарили баграми подо льдом, но так и не нашли девочку. Вернувшись домой, Катя зашла в чулан, посмотрела на золотые часики, висевшие на гвоздике, и упала в обморок.
Петр не утешал Катю. Они часами молча лежали в постели. Было так тихо, что хотелось кричать. Одиночка вжималась в его большое тело, но не могла согреться. Однажды она спросила со стоном:
– Миленький, ну почему от тебя ничем не пахнет? Ни по́том, ни ногами… Хоть бы подеколонился, что ли…
– Это бесполезно, – возразил он, но вечером умылся тройным одеколоном.
А утром он отправился в поссовет к Кальсонычу и долго о чем-то с ним разговаривал. Потом зашел к столярам в леспромхоз. После – к Чекушке, возглавлявшему нестройную компанию музыкантов, игравших на свадьбах и похоронах.
В четверг звуки духового оркестра вытащили на улицу молодежь и стариков. В похоронной полуторке, выкрашенной черным лаком, стоял украшенный бумажными цветами и туей детский гроб, возле которого сидела полусонная Одиночка. За полуторкой шагал Петр в черном костюме и надвинутой на брови шляпе. За ним на почтительном расстоянии – оркестранты. Пораженные люди потянулись следом, и на кладбище собралась толпа, какой здесь не видели с похорон памятника Сталину (чтобы не отправлять его в переплавку, мужики похоронили его на Седьмом холме с соблюдением всех правил и обрядов).
– Гроб-то пустой, – прошептала Буяниха, дыша чесноком в ухо Кальсонычу. – Не грех это? Человека-то там нету.
– А людей и не хоронят, – невозмутимо ответил председатель поссовета. – Хоронят мертвых.
Воскресным майским днем Петр вдруг остановил кресло-качалку и, не отрывая взгляда от карты, негромко проговорил:
– Вот и все, Катя.
Вечером Одиночка нашла его на крыльце. Он был убит выстрелом в лицо. Возле трупа валялся разодранный на две половинки чемоданчик. Катя взяла у Юозапаса лошадь и отвезла его в больницу.
Спустя час в больницу примчался участковый Леша Леонтьев.
– Прооперировал? – спросил он у доктора Шеберстова.
Доктор вздернул брови на лоб.
– Это называется эксгумацией. – Он поманил участкового пальцем: – Пойдем-ка. Я еще никогда такого не видал.
Они спустились в подвал и мимо кухни прошли низким сырым коридором с кирпичными стенами в длинную комнату, в углу которой лежали плиты серого льда. Шеберстов включил светильник под потолком и откинул простыню. Леонтьев медленно поднес ладонь ко рту.
– Сколько ж это он… И когда?
– Он умер около года назад, – сказал Шеберстов, накрывая простыней нестерпимо пахнущее разложением тело, киселем расползшееся на гранитной плите. – Выстрел ничего не добавил, можешь мне поверить.
Когда они вернулись в кабинет главврача, Леша жадно выпил стакан кислого компота и, отдышавшись, сказал:
– И как я все это объясню начальству? Дела!
– Эти дела касаются живых людей, – сказал Шеберстов.
Катя опустилась в кресло и уставилась на карту Китая, желтевшую в сумерках неровным пятном на серой стене. Она и не заметила, как уснула. Проснувшись, зачем-то отыскала на карте Бэйпин. Проглотила застрявший в горле ком и прошептала:
– Бэйпин. – Перевела взгляд. – Хуанхэ.
Хуанхэ на карте, Преголя за окном. Река и река. Тут Преголя, там – Хуанхэ. Тут и тут. Там и там.
– Хуанхэ! – простонала она – и заплакала. Она вдруг поняла, что отныне обречена на созерцание этой карты, на жизнь в этом Китае – в этом аду…
Солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, по воскресеньям бывает футбол.
Таков закон.
Первым на поле выбегал Яшка Бой – долговязый, щегольски приволакивающий ноги, в черном свитере с заплатанными локтями и цифрой 1 на спине; за ним выпрыгивал на газон резиновый Кацо – круглая бритая голова, черные лохматые брови в половину лба, из середины которого ледокольным форштевнем выплывал огромный нос, упиравшийся в густую щетку черных усов; следом – Молодой Лебезьян, сын Старого Лебезьяна, носивший под трусами, для защиты от коварного удара, заговоренную хлебную корку; Серега Старателев, улыбавшийся двумя рядами стальных зубов, перед игрой тщательно надраенных напильником; Колька Урблюд с красной повязкой на правой ноге, каковой ему запрещалось бить пенальти – во избежание гибели вратарей; Котя Клейн с губами алого мармелада, носивший на груди мешочек с собственными зубами – от выпавших молочных до выбитых коренных; Черная Борода, чья шкура, казалось, того гляди треснет под напором мускульного мяса; Старшина с налитыми кровью глазами и черной ниткой вокруг бычьей шеи – на счастье; Толик – горластый и кадыкастый хохмач, умудрившийся однажды на спор завязать свой член узлом; Алимент, «алиментарно» забивавший в каждом матче по голу благодаря бутсе с секретным гвоздем в подметке; наконец, Иван Студенцов, ничем не примечательный, кроме роста…
Под нестройный свист мальчишек, валявшихся на траве за воротами, на поле трусцой выбегал По Имени Лев – нет-нет, не тот известный всему городку парикмахер, похвалявшийся, что может любого побрить ногтем, толстяк в несвежем халате с прорехой на вислом пузе, – в черной рубашке с белоснежным отложным воротничком, в черных же трусах и гетрах, с мячом под мышкой, с неизменным плоским свистком, прыгавшим на жирной груди, на середину поля выбегал бог-распорядитель футбольного действа, приветствуемый паровым оркестром – только трубы и барабаны – и восторженным хором мальчишек: «На-мы-ло! На-мы-ло!» После обмена приветствиями, выбора ворот и первого свистка По Имени Лев – уж таков был ритуал – легким касанием бутсы вводил мяч в игру и переставал существовать, как Бог, некогда запустивший древнюю машину жизни и вмешивающийся в ее ход лишь по нужде, а не по зову.
В перерыве болельщики устраивались на травке у ограды стадиона, вокруг расстеленных газеток, на которых раскладывали свежие огурцы и помидоры, хлеб и разящее чесноком сало, уже чуть согревшееся и расплавившееся, но незаменимое под стакан водки с горкой.
Дети со своими пятачками и гривенниками осаждали огромный автофургон, где Феня из Красной столовой, во всегдашнем своем клеенчатом фартуке, торговала леденцами, печеньем и скрипящим в носу лимонадом.
Успевшие подпить музыканты исполняли «На сопках Маньчжурии» и «Амурские волны» – во главе оркестра совершенно лысый круглый Чекушка с трубой, на отлете – его сын Чекушонок, уныло раскачивавшийся над постылым барабаном.
По завершении игры команда рассаживалась спиной к раздевалке, и Андрей Фотограф запечатлевал на пленку тщательно выстроенную композицию победы: в центре директор фабрики, содержавшей команду и стадион, тренер и По Имени Лев, перед ними на корточках с кубком или вымпелом капитан Черная Борода, по бокам игроки в мокрых от пота алых футболках. После этого из шкафчика, где хранились награды, извлекался вместительный кубок, заполнявшийся до краев водкой. Пили по кругу – игроки, директор фабрики, дед Муханов с вросшей в нижнюю губу сигаретой, набитой вместо табака грузинским чаем, председатель поссовета Кальсоныч, когда-то работавший вместе со Львом в парикмахерской, и даже старуха Синдбад Мореход, зорко следившая, чтобы мальчишки не утащили из раздевалки ее законную добычу – пустые бутылки.
В случае же поражения выпивка естественно перерастала в драку с финальным битьем вечно попадавшего под руку Чекушонка.
Но ни победа, ни поражение не мешали игрокам и зрителям воздавать по заслугам самому честному, самому беспристрастному и самому твердому судье всех времен и народов, каковым, без преувеличений и скидок, являлся По Имени Лев. И если закон гласил, что солнце восходит на востоке, Прокурор не пьет, а по воскресеньям бывает футбол, – то можно с чистой совестью добавить: По Имени Лев никогда не ошибался. Его достоинства были так хорошо всем известны, что иногда федерация разрешала судить ответственные матчи с участием команды из нашего городка. Однажды игроки и зрители сбросились и закупили в гастрономе все запасы лаврушки, чтобы поднести Льву пусть и лохматый, но зато от всего сердца огромный венок, размером с автомобильное колесо, – в знак признания его заслуг.
И вот все рухнуло.
В финале кубка лиги По Имени Лев остановил игру и назначил пенальти в ворота Яшки Боя: Котя Клейн в своей штрафной площадке коснулся мяча рукой.
Потом многие говорили, будто Котино поведение объяснялось очередным больным зубом, но, как бы там ни было, игрок тихо – на весь стадион – проговорил:
– Руки не было. Не было руки, Лева.
Даже глухой от рождения Вася Войлуков услышал, как севшая ему на лысину муха скребет под мышками.
По Имени Лев опешил. С ним никто никогда не спорил. Никто. Никогда. Он всегда был справедлив. Как воплощение закона. Это все знали. В этом никто не сомневался. Даже он сам.
Котя пошатнулся и клацнул зубами.
– Не было руки, – повторил он и рухнул в обморок.
Судья перевел взгляд с Коти на публику. Такого еще не было. Такого и быть не могло.
– Пенальти, – услышал Лев чей-то голос и лишь мгновенье спустя сообразил, что голос принадлежит ему. – Пенальти!
И дунул в свисток.
– На мыло! – завопил какой-то карапуз, ужасаясь собственной храбрости. – Су-дью-на-мы-ло!
На Льва обрушился оглушительный гвалт, свист и тысячеголосый вопль – «На-мы-ло!». Голоса тех немногих, кто попытался вступиться за судью, утонули в урагане звуков, усугубленном ревом парового оркестра.
По Имени Лев свистнул.
Игрок разбежался и ударил.
Яшка Бой прыгнул.
Мяч крутанулся в сетке и лениво сполз на землю.
По Имени Лев на мгновение представил, что сейчас начнется на стадионе и что будет в раздевалке после игры, и пожалел о том, что население городка больше одного человека, да и этому одному лучше б не родиться на белый свет.
Спас его участковый Леша Леонтьев. По финальному свистку он вылетел на своем мотоцикле на поле, завалил Льва в коляску и на всем газу промчался через тучу камней к воротам, которые никто не догадался закрыть.
Очнувшись во дворе своего дома, По Имени Лев жалобно сморщился:
– В чем моя вина, Леша?
Участковый осторожно помассировал синяк под глазом и проворчал:
– Нету на тебе вины, Лев. Ты был прав, но делать этого не следовало. Понял?
– Нет.
Леша вздохнул.
– У тебя правда, а у них справедливость. Ну, терпи: правда – дело одинокое. И гордое. А гордых не любят. Вылазь-ка.
Тем же вечером игроки вызвали Льва в Белую столовую, где сдвинули столы и усадили судью-парикмахера в середину. Тринадцатым был Леша Леонтьев, которого футболисты пригласили на всякий случай, не надеясь на крепость своих нервов.
Выпив водки, они обвинили Льва в несправедливости. В предательстве. В отсутствии патриотизма. В издевательстве над футболом, городком и миром. В надругательстве над законами человеческими и божескими. В гордыне, наконец.
По Имени Лев тоже выпил водки, но отказался признать себя виновным.
В наступившей тишине поднялся Котя Клейн.
– Клянусь, – сказал он, – что руки не было. А если была, пусть она у меня отсохнет.
И так посмотрел на свою правую руку, что всем стало ясно: она не отсохнет даже после того, как тело превратится в пригоршню праха.
Через несколько дней Котя Клейн не справился с управлением на мокрой дороге, машина врезалась в дерево, водитель почти не пострадал, если не считать довольно сильного удара правой стороной тела о приборный щиток. Но именно этот удар и оказался роковым. Не прошло много времени, как рука начала сохнуть. А когда иссохла и повисла жгутиком, Котя Клейн покончил счеты с жизнью. В гроб ему положили мешочек с зубами – от выпавших молочных до выбитых коренных.
– Ну, рад? – спросил Колька Урблюд у Льва. – Добился своего?
– Я?! – поразился По Имени Лев. – Да ты что, Урблюд!
– А кто?! – поразился Колька. – Не я же!
Похороны Коти Клейна на несколько часов примирили жителей городка, разделившихся на тех, кто считал Котю нарушителем правил (таких было ничтожное меньшинство), и тех, кто винил во всем Льва. Но после похорон люди, симпатизировавшие судье-парикмахеру, уже не осмеливались даже здороваться с ним.
Когда на следующее утро По Имени Лев обнаружил у своего порога первую дохлую кошку и понял, что последнюю ему подбросят в день его похорон, он выпрямился во весь рост, то есть выпятил пузо, и прокричал в небо:
– Я не виновен!
– Виновен! – откликнулось эхо.
Солнце восходит на востоке. Прокурор не пьет, по воскресеньям бывает футбол. Солнце может взойти на западе. Прокурор может напиться в лоск, но в воскресенье все равно будет футбол.
И вот закон рухнул.
Колька Урблюд запил.
Лопнула и больше не завязывалась черная нить на бычьей шее Старшины.
Дочка Льва вышла замуж за Черную Бороду, после чего единственным живым существом в доме, с которым По Имени Лев мог без крика поговорить, стало его отражение в зеркале.
В магазине вместо хлеба ему протягивали завернутый в бумагу булыжник. Постоянные клиенты предпочитали резаться тупыми бритвами, чтобы не ходить в парикмахерскую. Дети перестали играть в судью, важно выбегающего на поле со свистком на жирной груди. Люди проходили мимо Льва, словно его и не было. Никто не обращал внимания на его многодневную щетину, сумасшедший блеск в глазах и нетвердую походку.
– По Имени Лев? Восьмая могила слева на Седьмом холме, – отвечали интересующимся, искренне полагая, что говорят правду и ничего, кроме правды.
Однажды Лев ради шутки побывал на кладбище и убедился, что на памятнике, украшавшем восьмую слева могилу на Седьмом холме, было и впрямь начертано: «По Имени Лев. Парикмахер». И ни даты рождения, ни даты смерти, словно под землей лежал бесплотный дух. Бесплотное имя. Имя справедливости.
– Справедливости, которая никому не нужна, – прошептал Лев.
Поначалу он еще пытался спорить с мужчинами, забредавшими в парикмахерскую, но вскоре убедился, что это бессмысленно: один незнакомец остановил его излияния нетерпеливым жестом и сказал:
– Дальше я знаю: он умер и его похоронили в обнимку с футбольным мячом. Люди не помнят зла. Под бокс, пожалуйста. Одеколонить не надо.
Когда же он – ради шутки – украл на базаре яблоко и никто этого не заметил, хотя видели все, включая торговку, Лев понял, что он и впрямь умер.
Он заколотил входную дверь, задернул шторы и отрастил бороду. Он устроился в парикмахерскую под другим именем и перестал обращать внимание на все усложнявшуюся историю того рокового футбольного матча, исход которого решил пенальти – несправедливый, как утверждали одни, – справедливый, не соглашались другие. С годами тех, кто принимал сторону судьи, становилось все больше. Бородатый парикмахер кивал, соглашаясь со всеми, но в спорах не участвовал: «Я ничего не понимаю в футболе. Да и когда это было? Лет пять или шесть назад? Височек прямой либо закосим?» – «Пожалуй, что и все десять», – задумчиво кивали старики.
По воскресеньям он отправлялся на кладбище, где подолгу сидел на лавочке в ограде, глядя на мутную фотографию веселого судьи с плоским свистком на жирной груди. Иногда он прихватывал с собою ведерко с краской или молоток и гвозди. Могила была ухоженной. Раз в год из соседнего городка приезжала дочь, непременно появлявшаяся на кладбище с мужем и детьми. Она благодарила доброго человека, который ухаживал за могилой отца, и совала ему в руку бумажку-другую. Черная Борода наливал стакан водки: «Помянем Льва, хороший был человек, таких судей – поискать. И тот пенальти – слышали? – он назначил правильно». Поминали.
После кладбища Лев шел на стадион. Ограду давно повалили, ворота сгнили и упали, раздевалку растащили по кирпичику. По кочковатому газону бродили коровы и гуси.
Вечерами он допоздна засиживался в парикмахерской перед бездонным зеркалом, время от времени подливая в мензурку спирт из маленькой бутылки, спрятанной от уборщицы в тумбочке с инструментами. Пил, пока в зеленоватой глубине зеркала не появлялись лица футболистов, разинутые рты зрителей и счастливые глаза мальчишек, восторженно приветствующих судью традиционным «На-мы-ло!».
У него случился инфаркт. В больнице он открыл доктору Шеберстову свое подлинное имя.
– Я умер прежде смерти, доктор, – сказал он. – Я одинок.
Он рассказал о своих ежедневных трапезах: каждый день в супе плавал лавровый листок, оторванный от большущего венка, когда-то поднесенного ему болельщиками и игроками.
– Все мы умираем прежде смерти, – резонерски заметил Шеберстов. – И что имя? Звук.
– Но только имя и остается на памятнике, – возразил Лев, послушно глотая пилюлю.
Выйдя из больницы, он встретил Кольку Урблюда, который и в Белую столовую притащился в обнимку с зеленым чертом, вот уже несколько лет водившим с ним компанию. Была суббота, и Колька безудержно выкрикивал оскорбления в адрес тех, кто порушил мировой закон, отменив по воскресеньям футбол.
– А виноват во всем Котя Клейн, – заключил Колька. – Если б не его упрямство, если б не пенальти…
– Ложь, – заявил Лев. – Котя не виноват.
– Тогда судья виноват, – не унимался Колька, подзуживаемый чертом. – Кто-то же должен быть виноват, футбола-то – нет.