Заслышав шаги, мы с Матрасом разом присели, утонув в тени кладбищенской стены, сложенной из валунов. В свете фонарей, качавшихся у железнодорожного переезда, на тропинке показался отец Матраса. Он промышлял тайной продажей немецких надгробий литовцам и всякого, кто появлялся вблизи кладбища с ломом или лопатой, грозил скормить свирепым призракам, которых приваживал мухоморами.
– Пошли, – прошептал Матрас-младший, когда отец скрылся в темноте. – Туда.
Пригибаясь, мы пробрались между ржавыми покосившимися оградами в глубину кладбища. Присев на корточки, осветили карманными фонариками серую гранитную плиту, покрытую пятнами лишайника. В прошлый раз после долгих усилий нам удалось сдвинуть ее. Однако и теперь понадобилось не меньше часа работы, прежде чем в образовавшуюся щель смогли протиснуться тощие тринадцатилетние гробокопатели. Еще полчаса ушло на то, чтобы при помощи плоскогубцев и отвертки снять тяжелую крышку с гроба, стоявшего на высоком кирпичном цоколе.
– Теперь включаем, – сказал Матрас.
– Раз, два! – скомандовал я и нажал кнопку фонарика.
Перед нами со сложенными на груди руками лежала юная девушка. На верхней ее губе, ближе к углу рта, пушилась родинка. На ней было белое платье, сотканное то ли из паутины, то ли из той материи, из которой кроят крылья бабочек, и белые же туфли с золотыми каблуками. На левом запястье тикали крохотные часики в форме сердца.
– Как живая, – проговорил Матрас таким голосом, словно язык у него был из бумаги. – Тикает.
Девушка вздохнула, и в тот же миг воздушное платье и гладкая кожа превратились в облако пыли, которое медленно осело вдоль узловатого позвоночника. Мы завороженно смотрели на пыльный желтый скелет, на нелепо торчавшие белые туфли с золотыми каблуками, на часики в форме сердца, продолжавшие тикать, на густые волосы, в которых, как в гнезде, покоилось темно-желтое яйцо черепа. Из черной глазницы вдруг выпорхнул крошечный мотылек.
Матрас испуганно выругался.
Мой мочевой пузырь сжался, и я едва успел сдернуть штаны.
Матрас торопливо снял со скелета часы, цепочку с крестиком, бледное колечко. Мы выползли наверх и изо всех сил налегли на плиту. Наконец она встала на место.
– Фонарик! – вдруг вспомнил я. – Фонарик там остался. В гробу.
– Ладно. – Матрас сунул мне часики. – Пусть там светит, чтоб ей веселее было.
Спустя три года через кладбище прошли экскаваторы, оставившие после себя глубокие ямы для опор теплотрассы. Школьники таскали черепа и кости, чтобы попугать учителей и ровесниц. Рабочие гоняли мальчишек за вином. Наш кумир Саша Фидель, двухметровый детина с черной курчавой бородой и щербатой бандитской улыбкой, прежде чем приложиться к бутылке, смешно крестился, чтобы кладбищенские призраки не наслали на него икоту. Однажды вечером его экскаватор вспыхнул и в несколько минут сгорел вместе с заснувшим Сашей. Утверждали, что, когда обугленное тело вытащили из кабины, умирающий выдохнул черную бабочку, которая, покружив над людьми, растворилась в темноте. Сашу похоронили на новом кладбище. Старое забросили.
Я родился в Калининградской области через девять лет после войны. С детства привык к тому, что улицы должны быть мощены булыжником или кирпичом и окаймлены тротуарами. Привык к островерхим черепичным крышам. К каналам, шлюзам, польдерам, к вечной сырости и посаженным по линейке лесам. К дюнам. К морю, чьи плоские воды незаметно переходят в плоский берег. И я не знал иного способа постижения этого мира, кроме сочинения этого мира. Однажды я узнал, что родной мой городок когда-то назывался не Знаменском, а Велау. Жили здесь немцы. Была здесь Восточная Пруссия. От нее остались осколки – эхо готики, дверная ручка причудливой формы, обрывок надписи на фасаде. В отличие от осьминога, бездумно занявшего чужую раковину, мне нужно было хоть что-нибудь знать о жизни, которая предшествовала моей и создала для моей жизни форму. Учителя, вообще взрослые были неважными помощниками. Не то что они не интересовались прошлым этой земли, нет, – но им было некогда, да и потом, им сказали, что чужое прошлое им не нужно. Был тут «оплот милитаризма и агрессии», жил и умер Кант – и довольно. Пруссов – предшественников немцев на этих землях – почему-то считали славянами. Старожилы утверждали, что вот это здание было городской школой, а это – пересыльной тюрьмой. Или наоборот. Некоторые глухо вспоминали о недолгой поре, когда русские и немцы жили вместе, а потом немцев вывезли невесть куда, вроде бы – в Германию. Земля стала нашей. Отныне и навеки – гласила истина, безвкусная, как речная галька. В немногих книгах сообщалась жалкая толика сведений: завоевание Орденом прусских земель, основание Кенигсберга, разгром тевтонов на полях Грюнвальда-Танненберга, Петр Великий в Восточной Пруссии, русская атака под Гросс-Егерсдорфом, французская атака под Фридландом, Тильзитский мир, август Четырнадцатого, апрель Сорок пятого… А жизнь? Что это была за жизнь? Старожилы пожимали плечами. Рассказывали о страсти немцев к рытью подземных ходов. О Янтарной комнате. Тротуары мыли с мылом. Рыбаки шатались от голода, но весь улов сдавали властям. Потом их депортировали. Всё. Десяти-двадцати-тридцатилетний слой русской жизни зыбился на семисотлетнем основании, о котором я ничего не знал. И ребенок начинал сочинять, собирая осколки той жизни, которые силой его воображения складывались в некую картину… Это было творение мифа. Рядом – рукой подать – был заколдованный мир, я жил в заколдованном мире, – но если русский человек в Пскове или Рязани мог войти в заколдованный мир прошлого, принадлежавшего ему по праву наследства, – кем был здесь я, человек без ключа, иной породы, иной крови, языка и веры? В лучшем случае – кладоискателем, в худшем – гробокопателем. При первом же вздохе девочка Пруссия обращалась в прах. Я слышал песнь скорби, которую пела горстка всадников в белых плащах, покинувших дорогую родину и пришедших в Пруссию – страну ужаса, в пустыню, где бушевала страшная война (так писал летописец крестоносцев Петр Дюсбургский). Гремели пушки, стрелявшие ядрами, высеченными в моренах доисторических ледников. Ползли в тумане ганзейские караваны. Сам дьявол в образе чудовищной Рыбы являл свой хребет над равниной Фришес-Гафф. Цвел боярышник. Шиповник. Пахло яблоками. Во всех временах этой вечности шел дождь, колеблемый ветром с моря. Прусское время…
Я жил в вечности, которую видел в зеркале. Это была жизнь, которая одновременно была сновидением. Сновидения созданы из того же вещества, что и слова.
В предисловии к «Мраморному фавну» Генри Джеймс писал об Америке, о том, как «трудно написать роман о стране, где нет теней, нет древностей, нет тайны, нет ничего привлекательного, как и отталкивающе ложного, да и вообще ничего нет… кроме ослепительного и такого заурядного сияния дня; а именно так обстоит дело на моей обожаемой родине». Именно так, казалось мне, обстоит дело и на моей обожаемой родине. Там, где я родился. Тени и тайны принадлежали чужому миру, канувшему в небытие. Но странным образом эти тени и тайны – быть может, тень тени, намек на тайну – стали частью химии моей души. Одно время я терзался раздвоением. Ребенком я гордился победой славян и литовцев под Грюнвальдом – и одновременно горько сострадал судьбе Ульриха фон Юнгингена, гроссмейстера Ордена, павшего в отчаянной схватке с поляками и похороненного в часовне замка Бальга, на берегу Фришес-Гафф. Позднее я понял, что русский интеллигент в XX веке поставлен точно в такое же положение относительно русского прошлого. Наверное, тогда же пришло понимание того, что сновидения национальности не имеют. Слова – слова! – имеют, но не Слово, стирающее различия между Шиллером и Эсхилом, Толстым и Гельдерлином, более того, между живыми и мертвыми – между читателем и давно умершим писателем. Писатель, то есть сновидец, живет не в Знаменске или Велау, но там и там одновременно, – но в России, Европе, в мире. На вершине холма под Изборском, который называют Труворовым Городищем, я испытал те же чувства, что и на мысе Таран, на самом западе России.
У моей малой родины немецкое прошлое, русское настоящее, человеческое будущее.
Через Восточную Пруссию немецкая история стала частью истории русской. И наоборот. И это закономерно, если вспомнить, каким гигантским перекрестком крови всегда была земля между Вислой и Неманом.
Та девочка, покой которой мы с Матрасом нарушили, была невестой. Именно невестой: не чужой, но и не женой. Между живыми и мертвыми существуют отношения любви как высшее проявление памяти, то есть отношения идеального жениха и идеальной невесты. И именно Слово – та печь, где любовь становится скрепляющей нас известью. В одном из своих стихотворений Рильке выразил это чувство лексическим приемом – Ichbinbeidir – Ястобой.
В оде «К радости» Шиллер так пишет об этой божественной силе:
Власть твоя связует свято
Все, что в мире врозь живет:
Каждый в каждом видит брата
Там, где веет твой полет.
Обнимитесь, миллионы!
В поцелуе слейся, свет!..
Через полтора столетия ему откликается другой немец – Готфрид Бенн – стихотворением с красноречивым названием «Целое»:
Сперва казалось: цели ждать недолго,
Еще яснее вера будет впредь.
Но целое пришло веленьем долга,
И, каменея, должен ты смотреть:
Ни блеска, ни сияния снаружи,
Чтоб напоследок броситься в глаза.
Гологоловый гад в кровавой луже,
И на реснице у него – слеза.
В XX веке люди вновь осознали как неизбежность устремления к Целому, так и то, что путь этот – путь трагический, путь через разлад, который, как ни парадоксально, является источником нашего стремления к Целому. Быть может, единственным источником.
Той девочки, разумеется, никогда не было. Это миф, один из мифов моего детства. Но часы – ее крошечные часики в форме сердца – продолжают идти (сколько времени? – вечность). Цветет родинка в уголке рта. Выпархивает из глазницы мотылек – черная бабочка сновидений.
«Мы созданы из вещества того же, что наши сны…» Это Шекспир. Кажется, англичанин, что, впрочем, несущественно в мире вечности – в Доме моей невесты…
Некоторые утверждают, что теплохода «Генералиссимус» никогда не было. Это не так. Корабль был, и какой: самое большое в мире судно, чьи гребные винты выплескивали из берегов Волгу; его тоннаж составлял 88 тысяч брутто-регистровых тонн. Строили его с вполне определенной целью. Перед экипажем была поставлена задача: достигнуть берегов Индии и открыть там город Багалпур, находящийся в округе Орисса, в Западной Бенгалии, на реке Ганг и железнодорожной линии Калькутта – Дели, население – около 69 тысяч жителей (по состоянию на 1921 год); вывоз: рис, пшеница, кукуруза, горох, просо, индиго. Запланировано было также по пути открыть Францию, территория которой 550 965,5 квадратного километра, население 41 834,9 тысячи человек, из них 760 тысяч итальянцев и 67 тысяч русских, индекс резиновой промышленности (первый квартал 1935 года к уровню 1913 года) – 760, текстильной промышленности – 61.
Экипаж был укомплектован опытными моряками, учеными, военными, а также пышущими здоровьем колхозницами из спортобщества «Динамо» и писателями в звании от майора и выше – сообразно заслугам перед отечественной словесностью. Пароход загрузили провизией, живым скотом и птицей, самыми крепкими в мире велосипедами «ЗИФ» и лучшими в мире галошами фабрики «Красный треугольник».
1 июля 1952 года «Генералиссимус» двинулся из Москвы по направлению к Балтийскому морю. На палубах беспрестанно играли духовые оркестры. Через каждые полчаса украшавшая нос судна бронзовая сирена с плоским монгольским лицом и острыми собачьими сиськами исполняла «Марш энтузиастов». За кормой вздымался алый от рыбьей крови пенный бурун. Горели золотом на солнце красиво зарешеченные иллюминаторы. С бортов свисали пышные гирлянды цветов, которые было нипочем не отличить от живых. Именно таким – не корабль, а полная чаша – и увидели мы теплоход «Генералиссимус» ранним августовским утром 1952 года.
Многие и тогда и позже гадали: почему именно в нашем городке капитан «Генералиссимуса» решил сделать короткий привал. Ларчик открывается просто, если рассмотреть все обстоятельства: предпоследний город перед выходом в открытое море; удобная пристань, где баржи-самоходки все лето грузятся отличным песком и высококачественным гравием, запасы которого в окрестностях – едва ли не самые большие в районе, а может, и в мире; баня на шестьдесят помывочных мест; две столовки – Красная и Белая; бумажная и макаронная фабрики; другие предприятия легкой и пищевой промышленности; средняя школа с часами на башенке, в которой проживает ржавый Золотой петушок; школа-интернат для умственно неполноценных детей, куда многие записывают своих чад задолго до их рождения; парикмахерская, где до избрания на пост председателя поссовета (официально, на бумаге, наш город почему-то числился поселком городского типа) трудился Кальсоныч; дурочка Общая Лиза, употреблявшаяся как дворник, говновоз, рассыльная, а иногда и как милиционер, если участковый впадал в очередной запой; ее дочь от неведомого отца – Лизетта, щеголявшая зимой и летом в сшитом из заплатанных простыней балахоне, чтобы вернее ощущать себя вольной птицей попугаем и не создавать трудностей мужчинам, на просьбы которых она охотно откликалась; дед Муханов, из упрямства и вредности вознесший дощатую будку туалета выше черепичной кровли своего дома, укрепив ее при помощи жердей и ржавых труб, перевязанных проволокой (и дважды в день с немалым риском для жизни дед поднимался в свой скворечник по шаткой лесенке, и через минуту зоркие жители городка могли издали наблюдать за полетом экскрементов из дырки в полу будки – в ржавый таз на земле); удобные улицы, вымощенные булыжником и поставленным на торцы кирпичом; водопад на Лаве; шлюзы на Преголе; устойчивая телефонно-телеграфная связь с близлежащими и отдаленными населенными людьми пунктами; изобилие парного молока, собак, майских жуков, а также яблок сорта «белый налив»; наличие в болоте возле бумажной фабрики настоящего водяного, чьи необыкновенные мужские достоинства вызывали справедливое негодование женщин, сравнивавших их с достоинствами своих мужей, – словом, если все это честно суммировать, становится ясно: нет ничего странного в том, что ранним августовским утром белоснежный гигант, спрямивший на всем ее протяжении русло узенькой речушки и выдавивший из нее всю воду, пришвартовался у нашей пристани под приветственные крики Кальсоныча, Общей Лизы, Лизетты, деда Муханова и других жителей, числом более пяти тысяч (без заключенных местной тюрьмы).
Сняв сапоги и портянки, Кальсоныч поднялся по ковровой дорожке на борт судна, держа перед собой на вытянутых руках хлеб-соль на полотенце с черным больничным штампом и служебное удостоверение на имя Кацнельсона Адольфа Ивановича в развернутом виде. За ним под звуки оркестра последовали и остальные ликующие жители.
До сих пор помню, как капитан – мужчина трехметрового роста, с усами, аккуратно разложенными по плечам, и бронзовой грудью, – показывал нам корабль и знакомил с поющей сиреной и прочими членами экипажа. Среди них, помнится, был человек, перед которым поставили задачу поразить воображение туземцев Багалпура и Франции. В груди у него была небольшая дверца, а за ней – искусно сделанное из стекла и металла сердце производства Челябинского тракторного завода; сердце исправно, гораздо лучше природного, перегоняло кровь, а по мере надобности его можно было проветривать. Капитан дал мне свой бинокль, и я, помню, смог разглядеть содержимое карманов моих сограждан, а также – огромную волосатую родинку на Лизеттином животе, слева от пупка. Это было незабываемое зрелище. Сейчас таких биноклей, увы, не делают. Капитан показал нам также машинное отделение, где в полной темноте восемь тысяч отборных велосипедистов, сидя на специальных станках с педалями, приводили в движение гребные винты. В кают-компании нам предложили фрукты, но мы, говорю это с сожалением, не отважились их попробовать, хотя они были так похожи на настоящие…
Кульминацией встречи стал футбольный матч между командой «Генералиссимуса» и нашими спортсменами. Надо ли говорить, что игроки с парохода не оставили никаких шансов нашим ублюдкам? Гости продемонстрировали высокий класс, забив только в свои ворота более пятнадцати мячей. Особенно отличился их центрфорвард. Человек ангельского терпения, он в конце концов не смог вынести наглой выходки нашего вратаря, который, получив от него бутсой по челюсти, попытался подло покинуть поле. Разумеется, мы не дали негодяю уйти и задержали, чтобы отдать его в руки центрфорварду гостей. Но этот великодушнейший человек позволил нам самим расправиться с невежей, что мы и сделали, выбив мерзавцу кишки через глотку.
Весь день до захода солнца на корабле играли оркестры, их выступления перемежались сольными номерами флейтиста, чье имя не могли повторить даже отъявленные матерщинники. Божественные звуки флейты погружали слушателей в транс. Захваченные грезами дети не хотели уходить домой. Их, впрочем, не особенно и понуждали.
Всю ночь до восхода солнца мы таскали и возили на судно провизию. Мы отдали – подчеркиваю, добровольно – все, что у нас было, и даже то, чему только предстояло быть. Со слезами на глазах благодарил нас капитан, от всего сердца упрекавший нас за щедрость, чреватую голодовкой. Но это нас нисколько не пугало.
Наутро, повесив и расстреляв наших футболистов, явно с коварным умыслом проигравших пароходной команде, экипаж «Генералиссимуса» отдал швартовы. Заглушая крики провожающих, оркестры на всех палубах грянули с такой силой, что у некоторых стоявших ближе к воде мозги вылетели через нос и уши. Корабль ушел, оставив после себя сухое русло и сглаженные, словно утюгом, берега, забрызганные рубленой рыбой. С тяжелым сердцем возвращались мы к себе. И только дома обнаружили, что на судне ушли все дети. Вероятно, их зачаровала прекрасная музыка. Мы завидовали нашим детям, получившим такую возможность повидать мир.
И только Кальсоныч, Общая Лиза и дед Муханов, не разделившие всеобщего ликования, тайком от всех отправились вслед за «Генералиссимусом». Увязая в зловонном иле, они с трудом одолели полтора километра пути и на исходе дня увидели корабль. Его черный проржавевший корпус лежал поперек русла, сквозь огромные дыры в бортах проросли дикие травы и кустарники, в каютах поселились змеи и мыши. Плосколицая сирена с собачьими сиськами, когда ее попытались вызволить из ила, чуть приоткрыла бронзовые глаза и тихонько пробормотала: «Ехал на ярмарку ухарь-купец…» Это были последние ее слова.
Кальсоныч опустился на корточки и дрожащими пальцами кое-как свернул козью ножку. Он вдруг почему-то вспомнил своих детей и жену, погибших в печах Освенцима, – и заплакал.
В густом ивняке у кормы обнаружили старшего сына Муханова – он не узнал отца и не смог ничего рассказать. Пока его вытаскивали из кустов, пропала Общая Лиза. Считается, что она ушла искать своих детей. Кальсоныч и дед Муханов с сыном вернулись домой, но никто не поверил, что они нашли корабль, тем более – погибший корабль. Судя по сообщениям печати, он успешно пересек моря и океаны и приближался к первому индийскому порту – Кальяо. Мертвый? Черный? Ржавый? Нет! нет! – в нашей памяти он навсегда остался огромным белоснежным красавцем с золотыми буквами на борту и высоким пенным буруном за кормой, алым от рыбьей крови…
Мне отмщение, и Аз воздам
Приходите – и я расскажу вам! Приходите сюда, на этот холм скорби, на Седьмой холм, вознесенный самой природой выше других к небу, по которому густыми августовскими ночами с тихим шелестом проносятся стаи мирных ангелов, взирающих светло-огненными очами на дольний мир, на средоточие, центр и пуп этого мира, на город городов, раскинувшийся на семи холмах, между двумя желтыми реками, на наш городок-поселок, чьи алые черепичные крыши то утопают в жирной летней зелени лип и каштанов, то стынут под пахнущими йодом зимними ветрами, на эту паршивую кучу домов и сараев, воняющих плесенью и ваксой, свиньями и керосином, дышащих смертью – елью и туей, со всех сторон обступившей Седьмой холм, пашню для сева без жатвы… Вот тут, между могилами городской дурочки Общей Лизы и старухи по прозвищу Синдбад Мореход (прославившейся неутомимостью в походах за пустыми бутылками), рядом вон с тем безымянным дрожащим деревом, и находится место последнего упокоения Лаврентия Павловича Берии, ассенизатора, и его подручного – ветерана африканского партизанского движения негра Вити. Та самая могила, из-за которой и пришлось закрыть кладбище.
Приходите – и я расскажу вам типично русскую историю: с фабулой, но без сюжета.
Появившись в нашем городке вскоре после официального сообщения о своей смерти, Лаврентий Павлович был тотчас опознан Андреем Фотографом, который, схватив пришельца за ухо и едва ворочая языком, пробормотал: «Если сбрить бороду, нос сделать вот так, а уши – так, – будете вылитый!» Преследуемый городскими псами, незнакомец бежал и укрылся в Красной столовой.
Наливая клиенту умеренно разбавленное пиво, Феня как бы между прочим поинтересовалась: «А пенсне где потеряли, Лаврентий Павлович?» Мужики кое-как оторвали человека от Фени и на всякий случай выбросили на помойку, где он и приходил в себя до утра в компании Кольки Урблюда, цыгана Сереги и дюжины дикорастущих котов.
В начале жизни в нашем городке он предъявил документы, выписанные, разумеется, на чужое имя. Впрочем, кого интересуют бумаги, если человек устраивается подручным к Пердиле, паромщику, жившему в покосившейся дощатой будке в прибрежном ивняке, где он гнал самогон из опилок и каждый вечер принимал женщин. Лаврентий Павлович послушно топил печку, лаял на прохожих и управлялся с паромом, пока начальник спал, дрых или подремывал. По утрам на береговом песке паромщик освобождал нутро от переполнявших его газов с такой силой, что доверчивые уклейки всплывали вверх брюшком, и долго прочищал глотку матерщиной по адресу рабочих, возводивших деревянный мост близ паромной переправы. Мост грозил лишить паромщика верного куска хлеба с верным стаканом водки, подносимым ему каждой свадебной или похоронной процессией. Несколько раз Пердила подсылал на стройку Берию с банкой керосина, и всякий раз вылазки завершались безрезультатно: сырое дерево гореть не желало. За это экс-министр бывал жестоко бит.
В конце концов мост построили, а паром разобрали на дрова. Паромщик запил и забузил. Через неделю его обнаружили в ивняке с трехгранным напильником в затылке. И хотя осудили и посадили за это Ваську Петуха, жена которого иногда наведывалась в домик у реки, мы-то понимали: виноват Берия. Только он мог воткнуть напильник так, что его не смогли ни выдернуть, ни вырезать, ни выломать, почему и пришлось хоронить паромщика лицом вниз.
Во всем, во всем был виноват Лаврентий Павлович – и никто другой. Из-за него тонули телята в вонючих канавах на Стадионе, залитых мазутом с толевого завода. Из-за него четырежды за десять лет не уродилась картошка. Из-за него молния спалила два дома на Семерке и один – за Фабрикой. Из-за него утонули отец и сын Мухановы – в лодке, бездарно изготовленной руками сына; их тела не обнаружили, хотя и говорили, что браконьеры, глушившие рыбу тротилом, взрывом подняли обнявшихся Мухановых с илистого дна Преголи, – и так, обнявшись, они спустились по течению, пересекли Балтийское море, без лоцмана прошли Большой и Малый Бельты, Эресунн, Каттегат и Скагеррак – и отправились в вечное плаванье по бескрайним погостам океана… Из-за Берии мальчики вырастали хулиганами, мечтавшими об исправительной колонии, а девочки – бесстыжими девственницами, мечтавшими о хулиганах. Из-за него месяцами лили дожди и зеленая плесень проедала дома до людей. Из-за него в июне было тридцать дней, а в июле – тридцать один. Из-за него мы рождались и умирали. И хотя и находились умники, пытавшиеся утверждать нечто иное, мы-то понимали: виноват Берия. И больше никто.
Женился он на бабе по прозвищу Мясо. Эта бесформенная колода то и дело попадала то под поезд, то под сокращение на службе, то под пьяного мужика, и рожала что придется: котят, мышей или даже зеленых чертиков, которые – неспроста же! – все чаще являлись почти трезвым мужикам. Само собой разумеется, что он все отрицал, утверждая, что никакой он не Лаврентий Павлович, а Николай Николаевич, и не грузин, а родом из Скотопригоньевска, и никогда не был министром, поскольку умеет читать и писать, и вообще его прабабка путалась то ли с конокрадами, то ли с евреями, то ли с какими-то другими негодяями. Вздор. Кого могут убедить подобные доводы!
Однажды он попытался дать деру из городка, но был настигнут на две тысячи семьсот тридцатом километре пути и возвращен. Убедившись, что никуда ему от нас не деться и на мякине нас не проведешь, Берия затих и затаился в должности городского ассенизатора. Оседлав протекающую во многих местах вонючую бочку, он методично объезжал дворы и четыре места общего пользования, лицемерно отказываясь вступать в политические разговоры о погоде и видах на картошку. Ходил он во френче, застегнутом на костяные пуговицы, крашенные фиолетовыми чернилами, и в высоких болотных сапогах. В долг он никому не давал, поэтому у нас были все основания считать, что Берия копит деньги, заворачивая купюры в презервативы и пряча в задний проход.
И так продолжалось до появления в городке негра Вити, ветерана африканского партизанского движения, знавшего семьдесят пять эпитетов к слову «песок» и наизусть цитировавшего Полное собрание сочинений.
Спасаясь от преследования колонизаторов, Витя в одиночку пересек пустыню Калахари, питаясь сухими колючками и каплями росы, собиравшимися под утро на вороненом стволе автомата ППШ. Его следы затерялись в непроходимых джунглях Экваториальной Африки, а обнаружились в непроходимых зарослях бузины между баней и базаром, куда Витя выбрел, ориентируясь на запах женского туалета и не утратив в пути ни идеалов, ни четырехзубой вилки, бережно хранимой за голенищем сапога. В нашем городке он сразу почувствовал себя как дома. Он полюбил сушеного леща под слегка разбавленное пиво и вопящих от неожиданности и восторга русоволосых женщин, иногда забредавших к нему на огонек выразить солидарность с борющимися народами далеких от городка стран. Бабы и обнаружили на покрытой шрамами Витиной груди некий предмет, врощенный под кожу. То была спрятанная от врагов металлическая фигурка Генералиссимуса, служившая Вите чем-то вроде амулета. Утверждали, что и Витина мужская сила зависела от благорасположения фигурки, и когда Генералиссимус был добр к негру, вопли из его каморки привлекали со всей округи судорожно мяукающих кошек женского пола…
Поскольку ничего, кроме как стрелять по неуверенно движущейся цели, Витя делать не умел, его и приставили помощником к Лаврентию Павловичу. И с первого же дня Берия люто возненавидел бедного негра. Во-первых, за то, что тот беспрестанно приставал с расспросами о Вожде. «Дерьмо, – отвечал Лаврентий Павлович, – дерьмо и дерьмячье дерьмо – вот и все, что меня интересует». Во-вторых, за то, что Витя любил спорить. «А спорим, что Сталин – сын Ленина? Незаконнорожденный!» В-третьих, за то, что с утра до ночи Витя распевал во все горло бессмертную зулусскую поэму «Вопросы ленинизма. Издание одиннадцатое. Государственное издательство политической литературы. 1945 г. Уполномоченный Главлита № А32018. Печать с матриц 1941 г. Цена 3 р. 50 к. Первая Образцовая типография треста «Полиграфкнига» ОГИЗа при СНК РСФСР. Москва, Валовая, 28. Заказ № 3907». «Дерьмо, – прерывал его Лаврентий Павлович, останавливая лошадь возле Красной столовой. – Дерьмячье дерьмо». – «Ты должен быть расстрелян как враг народа, – заботливо качал головой Витя. – Ты народный враг». И оба шли пить пиво, которое очень любили.
Столкновение между ассенизаторами было неизбежно, и даже удивительно, как оно не случилось раньше пятого августа, дня получки.
В тот роковой день, как на грех, в Красную столовую завезли свежее пиво. И, как на грех, Лаврентий Павлович по такому случаю заказал на одну кружку больше обычного. «А спорим, – загорелся вдруг Витя, – тебе не выпить сто кружек? И чтоб не ссать! Спорим?» Берия с ненавистью воззрился на негра – и вдруг сдавленно прошипел: «Спорим. На сто рублей». В столовой воцарилась тишина. Мужики переглянулись: ясно, что на такую сумму мог спорить лишь враг народа. Витя шлепнул на стол деньги и велел Фене наливать. Он хохотал как безумный, не спуская глаз с давящегося пивом Берии. Но, когда тот, все так же давясь, осилил семьдесят пятую кружку, негр лишь кисло улыбнулся. Собравшиеся в столовке мужики зорко следили, чтобы враг народа незаметно не улизнул в сортир. Но Лаврентий Павлович только все больше раздувался и все более злобно выдыхал после очередной кружки. Допив последнюю, он сгреб Витины деньги, плюнул негру под ноги и, тяжко чавкая сапожищами, направился к выходу. Толпа подхватила понурившегося Витю и выплеснулась во двор.
Лаврентий Павлович с трудом вскарабкался на бочку, откинул люк и принялся стягивать сапог, из которого хлынула желтая струя.
Несколько мгновений мужчины остолбенело наблюдали за Берией, пока Колька Урблюд не воскликнул: «Да он где пил, там и ссал!»
Как смеялись мужики! Как они хохотали! И чем больше они веселились, тем ярче разгорались гневом глаза ветерана партизанского движения.
«Обдурил! – наконец не выдержал он. – Обдурил, палач!»
«Зато честно обдурил», – попытался урезонить его Урблюд.
Витю не успели остановить. Выхватив из-за голенища четырехзубую вилку, он птицей взлетел на ассенизационную бочку и одним ударом в сердце лишил жизни бывшего министра Лаврентия Берию. Оба, не удержав равновесия, рухнули в бочку.
Наши попытки извлечь их тела оказались безрезультатными. Так и пришлось их хоронить – в бочке, полной дерьма. И, хотя в могилу высыпали полторы тонны негашеной извести, сами понимаете, кладбище вскоре пришлось закрыть.
С тех пор стаи мирных ангелов норовят поскорее прошелестеть над средоточием, центром и пупом этого мира или даже обогнуть город городов, раскинувшийся на семи холмах, украдкой обогнуть и скрыться в густой тьме августовских ночей, пахнущих плесенью, свиньями и ассенизационной бочкой, вместилищем смерти и скорби…