12 августа 1900 года гимназист Вася Глаголев увидел в небе странное сооружение из бумаги, бамбука и блестящей проволоки, которое, вычертив дугу над ардабьевским садом, вдруг бесшумно рухнуло на луг, спускавшийся к реке. Во все стороны разлетелись куски и кусочки чего-то белого, словно рассыпался брошенный наземь букет белых роз. Алого, как роза, пилота извлекли из-под обломков летательного аппарата и увезли в город. Кто-то из взрослых произнес слово «аэроплан».
Ни тогда, ни позже Вася Глаголев никому не рассказывал, что произошло в тот день в его душе, – но именно с того дня он и стал заниматься делом, без которого уже не мыслил свою жизнь. Он стал махать руками. Забравшись на крышу садовой беседки или уединившись на чердаке, где громоздилась ломаная мебель с ардабьевским гербом и дотлевали камзолы прадедов с дырками, оставленными дуэльной шпагой, Вася закрывал глаза – и взмахивал руками, как крыльями. Раз, другой, третий, сотый – и так до изнеможения. Каждый день. И год за годом. Он махал руками в госпитале после сражения под Стоходами. В крестьянской хатке, служившей пристанищем командиру деникинской роты. У колыбели мальчика, подаренного ему мадмуазель Ланглуа, танцовщицей из одесского кафешантана. В токийской православной церкви Святого Николая. На стоянке такси возле Ковент-Гарденского театра. В стариковском приюте под Парижем неподалеку от кладбища в лесу Святой Женевьевы, где он и был похоронен 11 августа 1942 года.
Он никогда никого не призывал следовать своему примеру и не вступал в объяснения по поводу своего занятия, однако в апреле 1917 года младший его брат Николенька тоже ни с того ни с сего принялся махать руками. И их несчастная сестра Лиза – тоже.
Пасмурным майским вечером 1930 года начал махать руками в подвале своего дома и бухгалтер второго резинотреста Иван Сергеевич Глаголев-Мотовилов. При этом он ежедневно поглощал до полукилограмма очищенного мела. Терпение жены лопнуло, и она заявила, что от этого занятия не видно никакой пользы.
«Воздуха тоже не видно, а польза есть, – с искусством прожженного софиста парировал супруг. – Воздух. Аэро!»
17 декабря 1937 года в переполненную камеру Лефортовской тюрьмы бросили избитого человека в рубище. Это был знаменитый старец Евлогий из Ново-Саровской пустыни. Той же ночью его мучительную исповедь выслушал профессор Глаголев-Сокол:
– Оговорила духовная дочь. Величайшую саровскую святыню, медный крест во имя Богородицы, преодолев страх перед болью и взрезав себе живот, сокрыл в чреве своем. Следователь Глаголев Нил при мне рукояткой пистолета бил икону с ликом Спасителя до тех пор, пока Иисус не выдал местонахождение святыни, после чего мне вспороли брюхо и изъяли крест. Бог и люди отвернулись от меня. Что делать?
Профессор Глаголев-Сокол обвел усталым взглядом переполненную камеру и твердым голосом произнес:
– Машите руками.
Арестанты разом захохотали.
В марте – по другим сведениям, в феврале – 1937 года начал махать руками Иосиф Сталин. Как только часы на Спасской башне отбивали полночь, над Красной площадью и прилегающими улицами разносился громкий скрип могучих сухожилий вождя. Спустя полгода ему удалось оторваться от ковра в рабочем кабинете и сделать круг над столом заседаний политбюро. А через месяц оледеневший от священного ужаса полк НКВД, оцепивший центр города, наблюдал первый полет вождя над спящей столицей. Задумчиво посасывая свою знаменитую трубочку и время от времени роняя помет на пустынные улицы и крыши, Сталин медленно кружил над ночной Москвой, зорко отмечая барражировавшие на почтительном удалении истребители ПВО и неловкие эволюции Берии, который в сопровождении усиленной охраны следовал за вождем, испуганно шарахаясь от церковных куполов и стреляя в каждую встречную ворону.
5 сентября 1941 года палач Петр Глаголев вывел в тюремный коридор комкора Петра Глаголева, который уже четыре года тайком даже от жены махал руками. Пройдя двенадцать шагов, палач выстрелил генералу в затылок, после чего, как всегда, уединился в свободном карцере, где ровно полчаса махал руками, через каждые десять минут съедая кусочек мела. На следующий день он подобрал на помойке малолетнего сына Петра Глаголева и привел в свой дом, где уже проживали трое собственных детей и двое – детей преступников, расстрелянных Петром. В 1943 году палач умер, отравившись трупным ядом. Детей воспитывала его жена Нина.
Осенью 1949 года 77-летний академик Иван Станюта-Глаголев, сказавшись больным, перебрался на свою абрамцевскую дачу, где начал махать руками. Занимался он этим в просторной голубятне, под воркованье и шелест крыльев птиц, нечаянно гадивших ему на лысину. На расспросы близких академик отвечал туманно: «Ибо не верю больше ни в науку, ни в магию».
В феврале 1951 года заключенный лагеря «ее» литера «л» «Сталинградгидростроя» Дмитрий Мотовилов-Глаголев был проигран в карты, и юный уголовник штопором выколол ему оба глаза – в тот момент, когда Дмитрий только начал махать руками в вонючей клетке лагерного сортира.
В 1955 или 1956 году скульптора Тимофея Сокола-Глаголева, уже десять лет упорно махавшего руками, вдруг пронзила мысль: для того чтобы летать, вовсе не обязательно махать руками. Однако после кратковременного запоя он возобновил привычное занятие, уже совершенно забросив скульптуру.
День 2 апреля 1966 года медсестра Настенька Гуторова запомнила на всю жизнь. В тот день она стала первой – и до сих пор единственной – девушкой на Земле, лишившейся девственности на лету. Тогда она так низко склонилась над столиком со шприцами и так поразила воображение пациента Бориса Глаголева по прозвищу Бухало, что тот, взмахнув руками, взлетел к потолку и сделал круг по процедурному кабинету с Настенькой на весу. Вместе со счастливой матерью его пятерых сыновей Глаголев-Бухало машет руками и доныне.
По сведениям из зарубежных источников, ссылающихся на секретный доклад НАСА, в июне 1999 года президент России совершил вылет с подмосковного аэродрома Кубинка в сопровождении неопознанного летающего объекта с опознавательными знаками российских ВВС. По сведениям из того же источника, в октябре того же года состоялся второй вылет, на этот раз – с супругой. Утверждают, что махать руками президент начал не позднее лета – начала осени 1985 года. Пресс-служба президента отказалась подтвердить или опровергнуть эти сведения.
Слепец Дмитрий Мотовилов-Глаголев поселился в нашем городке после войны и вскоре приобрел славу чудо-целителя. Наложением правой руки на пациентово темя он избавлял страждущих от насморка и простатита, чесотки и рака молочной железы. Денег за это он не брал. Кормился огородом и небольшим садиком. В пору цветения яблонь и явился к нему некий корявый человек, весь заросший крученым диким волосом, и молча вложил в руку штопор.
– Ага. – Слепец сжал штопор в руке. – Ты в Бога веруешь?
– В Бога? Не…
– Хочешь искупить зло?
– Чего? – не понял гость. – Не… мне чего-нибудь попроще… такое…
– Что ж. – Слепец сделал паузу. – Тогда – маши руками.
И человек, вскоре получивший в городке прозвище Лебезьян, принялся махать руками. Во всем остальном он был нормальным человеком: дважды в месяц напивался до животного визга; бил жену и рябую дочь; воровал что ни попадя с мукомольного завода, где работал грузчиком; чтобы не тратиться лишку, самолично покрывал крольчих, производивших после этого потомство, сплошь покрытое крученым диким волосом. Он махал руками до и после работы, до и после получки, день за днем, из года в год. Он махал руками в день похорон жены, которая вместе с коровой попала под рижский поезд: из-под вагона извлекли месиво, где потроха бабьи было не отличить от скотьих, и похоронили женщину, при попустительстве рукомашущего мужа, с коровьим сердцем в груди. Махал он руками и на крыше подожженного им же дома: чтобы убояться до лету, по его словам. Тогда-то и лопнуло у мужиков терпение. Только Леонтьев, участковый, и спас от скорой и справедливой расправы этого гада и придурка, остановил мужиков, бросившихся с дрекольем к Лебезьяну, когда рухнула крыша подожженного им дома и этот ненормальный сверзился в пылающее месиво из досок и балок. Леша Леонтьев вытащил обожженного и переломанного Лебезьяна из этого ада и погрузил в мотоциклетную коляску. Люто матерясь, мужики обступили милиционера.
– А если что, стрелять будешь? – выпучив глазенки, возбужденно закричал Воробьев-Малец, мужичонка злой и жадный. – Будешь стрелять, сволочь, если мы его поучим?
– Не буду я стрелять, – невозмутимо ответил Леонтьев. – Дай проехать.
– Но тогда зачем же в больницу? – изумился Малец. – Да чтоб ему сдохнуть!
– Пусть живет, – кротко возразил Леша.
– Живет?! – завопил Малец. – Так он не живет, он руками машет. Зачем? А? Летать хочешь – на то «Аэрофлот»!
– Все равно: пусть живет. – Участковый покрутил рукоятку газа. – А ну отойди.
Сдав пострадавшего в приемный покой, Леша поинтересовался у доктора Шеберстова:
– А сможет он после больницы руками махать?
– Лебезьян-то? – Шеберстов с удивлением посмотрел на милиционера. – А то сам не знаешь?
Через неделю доктора Шеберстова срочно вызвали к больному Глаголеву. Раскорячившись посреди палаты, Лебезьян пытался махать руками, громко хрустя гипсовыми лангетами и от натуги звонко пукая.
Выйдя из больницы, он поставил на пепелище дощатый дом-времянку. В первый же вечер мужики подступили к Лебезьянову жилищу. Воробьев-Малец с трудом добрался до узкого окошечка под крышей – и замер с отвисшей челюстью.
– Ну, чего? – нетерпеливо спрашивали снизу мужики. – Машет?
– Машет, – растерянно отозвался Малец. – И жрет чего-то.
Мужики переглянулись. Кто-то нервно рассмеялся.
– Ну что ж, – пожал плечами Леша Леонтьев. – Почему бы и не жить у нас хотя бы одному придурку, который машет руками? Живут же зачем-то на свете разные там кобры, крокодилы или космонавты. Значит, надо, – рассудительно заключил участковый.
Мужики разошлись.
Стоя посредине совершенно голого сарая, потный от натуги, с вытаращенными глазами и закушенной до крови губой, Лебезьян упорно махал руками, треща застоявшимися суставами. Челюсти его безостановочно перемалывали мел. Продолжалась жизнь кобр, крокодилов и космонавтов, жизнь Лебезьяна-Глаголева и России – страны, в которой он махал руками.
Елью и туей пропах городок, елью и туей, – Буяниха умерла!
У Капитолины вода в чайнике внезапно забила ключом и превратилась в кровь, и старуха поняла: Буяниха умерла.
Дряхлеющий Афиноген вдруг почувствовал, как пустота во рту заполнилась живой плотью – это вырос язык, оторванный сорок лет назад осколком фугасного снаряда, – и первой его мыслью была: «Буяниха умерла», а первым словом:
– Подлецы!
Но это уже относилось к зятю и его дружкам, допивавшим в саду последний флакон «Сирени». Митроха опрокинул пузырек в рот и чуть не задохнулся: в горло посыпались пахучие цветы сирени.
Весть о кончине Буянихи передавалась из уст в уста, из магазина в магазин, из автобуса в автобус, с бумажной фабрики на макаронную, с маргаринового завода на мясокомбинат, из леспромхоза в городок нефтяников, – и последним, кто ее услышал, был Прокурор.
Он бросил собакам последний кусок мяса, вытер руки полотенцем, висевшим на спинке стула, чьи ножки, казалось, вросли в землю (после смерти прокурорши стул не убирали со двора ни зимой, ни летом; ранней весной Прокурор сдирал с его железного каркаса толстую кору ржавчины и огромной маховой кистью вымазывал весь стул светло-голубой краской, которая еще кое-как держалась на деревянных планках сиденья и спинки, но к середине лета облезала с каркасных прутьев, словно они были сделаны из какого-то особого металла, обладавшего неукротимой способностью сбрасывать с себя краску), и, обратив к собеседнику длинное лошадиное лицо, воскликнул:
– Впору пожалеть, что у нас нет ни одного колокола!
Он опустился на стул и, широко расставив ноги и упершись руками в колени, вновь заговорил своим бесстрастным, невыразительным голосом, который вполне мог принадлежать какому-нибудь неодушевленному предмету – ну, скажем, его поношенным, но аккуратно начищенным ботинкам:
– Такие новости следует возвещать под аккомпанемент траурного колокольного звона. Подумать только: Буяниха умерла.
Откинувшись на спинку стула, он поставил правую ногу на сиденье и обхватил руками худую лодыжку. В такой неудобной позе он просиживал с утра до обеда, глядя прямо перед собой крохотными серыми глазками, но не замечая ни приветствовавших его прохожих, ни собак, греющихся на солнышке или роющихся под забором, собак, на содержание которых, по слухам, он тратил большую часть своей пенсии. Даже не взглянув на часы, ровно в двенадцать он отправлялся обедать. А после обеда, вернувшись на привычное место и водрузив на стул уже левую ногу, он дремал, пока некий внутренний часомерный механизм не подсказывал ему, что пора пить чай. Вечера он проводил на том же стуле с книгой в руках. Иногда это были стихи, но чаще – один из томов «Истории государства Российского», аккуратно обернутый белой бумагой. В дождливую погоду поверх полотняного костюма он надевал прорезиненный плащ. Посетителей (а они не перевелись и после того, как он вышел на пенсию) он принимал тут же, во дворе, сидя на своем стуле под окном кухни, и только сильный дождь заставлял его пригласить человека в дом – в холодную полутемную комнату с портретом прокурорши на стене, с застеленным клеенкой столом, на котором красовалась бронзовая чернильница, с разнокалиберными шкафами, набитыми потрепанными книжками.
Внезапно он пошевелился.
– Неужели она умерла дома?
И впервые в его голосе прозвучало нечто очень отдаленно напоминающее печаль или недоумение.
– Нет, – сказал Сашка, – на базаре.
И это было недалеко от истины.
С трудом превозмогая боль, терзавшую ее вот уже два года, никем не замеченная (что само по себе можно считать чудом), она кое-как добралась до базара, где и обнаружил ее участковый Леша Леонтьев. Простоволосая, рыхлая, старая, больная женщина сидела на земле, привалившись спиной к стене бывшей керосиновой лавки. Она не отвечала на Лешины вопросы, только качала головой, глядя широко раскрытыми глазами на разор и запустение, постигшее базар после того, как он лишился ее попечения: керосиновую лавку давным-давно превратили в мебельный склад; ее «резиденция», а также буфет, где красные от мороза мужчины в распахнутых полушубках принимали из рук вечно простуженной Зинаиды свои сто пятьдесят и конфетку, стали пристанищем пауков и мышей; холодный каменный мешок, где когда-то размещался хозмаг, был отдан под водочный магазин, а скобяным товаром торговали в недавно выстроенном стеклянном ящике возле бани; под навесами, откуда, казалось, еще не выветрились запахи махорки, копченостей, ваксы, лука и жареных семечек, громоздились пустые ящики из-под вина и водки. Исчез и угол, образованный двумя кирпичными стенами, – тут привязывали лошадей, тут толкались торговцы тряпками, ветхой обувью и самодельными ножичками, тут подпившие Васька Петух и цыган Серега на спор плясали под Буянову гармошку – два полуголых, мокрых от пота, алых от водки, азарта и мороза мужика, которые схватывались в пляске каждое воскресенье, но так и не выяснили, кто же из них самый ярый плясун. Угол снесли, когда строили этот стеклянный ящик для хозтоваров.
Бережно поддерживая ее под руки, Леша кое-как усадил женщину в мотоциклетную коляску. Всю дорогу он не мог выкашлять застрявший в горле ком. Буяниха сидела с закрытыми глазами. На этот раз ее видели десятки людей – они останавливались и долго смотрели вслед мотоциклу, который, развалисто покачиваясь на неровностях, медленно полз по булыжной мостовой.
У больницы Леша помог ей выбраться из коляски, и вот тут-то силы окончательно покинули ее, и она грузно осела на дорогу. Мгновенно собравшиеся вокруг люди были так поражены случившимся, что никто даже не сообразил как-то помочь умирающей или хотя бы заплакать.
Сашка нахлобучил кепку на затылок и с гордостью добавил:
– Ее положат в клубе, чтобы все могли с ней попрощаться.
Когда он ушел, Прокурор с внезапной и острой болью вдруг почувствовал: от того камня, который он обычно называл своей душой, что-то откололось и безвозвратно кануло в некую бездну.
– Что бы это могло быть? – пробормотал он, проводя кончиком языка по пересохшим губам. – Что кончилось?
– Пятница, – печально откликнулась Катерина, повесив на забор последний мокрый половик.
Доктор Шеберстов не стал слушать робких возражений жены, детей и внуков. Презрительно фыркнув, он вставил искусственную челюсть, взял в руки тяжеленную трость с ручкой в виде змеиной головки и зашагал к больнице – гибрид бегемота с портовым краном, как говаривала Буяниха. На углу Седьмой улицы он вдруг остановился – у него занялось дыхание от простой и скорбной мысли: отныне он станет иным. И радоваться тут было нечему, ибо лишь одну метаморфозу – смерть – он считал более или менее пристойной в его годы.
Погрозив палкой жене, неосторожно высунувшейся из-за угла ближайшего дома, доктор Шеберстов уверенно преодолел сто метров до больницы. Толпа расступилась, и он важно прошествовал мимо безмолвных людей наверх, на самый верх, в крохотную комнатку под крышей, где под белоснежной простыней на оцинкованном столе покоилось тело Буянихи.
Главный врач – молодой человек с льняной бородкой и руками молотобойца – растерялся, увидев на пороге огромного старика с круглой лысой головой и закрученными кверху длинными усами. Дряхлая старуха Цитриняк, притащившаяся сюда из голубоватой полутьмы своего рентгеновского кабинета, прищурила красные слезящиеся глазки и быстро-быстро закивала сморщенной обезьяньей мордочкой:
– Проходите, Иван Матвеевич, пожалуйста, легкий мой…
– Сядь, Клавдия!
Переложив трость в левую руку, Шеберстов правой откинул простыню.
– Умерла! – Никто не понял, чего больше было в этом возгласе – растерянности или возмущения. – Буяниха! – Он резко обернулся к медикам: – Какая баба была! Походка! Грудь! Сон и аппетит, да, сон и аппетит!
Старуха Цитриняк – мумия в белом халате – всплеснула своими обезьяньими лапками:
– Вы так и умрете бабником, Иван Матвеевич, легкий мой!
Махнув рукой, Шеберстов вышел из кабинета, шаркая подошвами своих чудовищных башмаков.
Внизу на крыльце он остановился, обвел гневным взглядом притихшую толпу и, сильно стукнув палкой в мраморную ступеньку, воскликнул с возмущением:
– Умерла, черт побери! Умерла!
Когда врачи и медсестры покинули кабинет, главный врач сдавленным голосом спросил:
– Это там… что это, Клавдия Лейбовна?
Она посмотрела на тело под простыней – и внезапно улыбнулась, а в голосе ее прозвучала гордость:
– Это единственная женщина, которая не ответила на домогательства доктора Шеберстова.
Главврачу показалось, что сквозь стойкую желтизну на лице рентгенолога проступила красная краска.
– Простите… – Он поймал себя на том, что говорит суше, чем ему хотелось бы. – Что у нее на спине… и на животе?
– Звезды, – тотчас откликнулась обезьянка. – Это память о минском гестапо, легкий мой. Их семь – и столько же у нее детей. Не ее детей.
Молодой человек вспомнил этих пятерых мужчин и женщину (вторую, ее сестру, он знал лишь понаслышке) – шесть, а с той, которую он знал понаслышке, семь безупречных копий Буянихи.
– Вы хотите сказать… – Он запнулся. – Ага, значит, эти шестеро… то есть – семеро…
– Ну да, конечно, легкий мой. – Обезьянка покивала крохотной головкой. – Ведь они ровесники. Говорят, она привезла их в мешке, как котят, но это неправда. Никуда и не надо было ездить: детдом тогда был возле старой лесопилки.
Она вытряхнула из мятой пачки папиросу и закурила, крепко прикусив гильзу мелкими черными зубками.
Когда в комнате стемнело, она вдруг очнулась и с горечью подумала, что опять осталась одна и опять не может вспомнить, о чем думала все это время. Держась за стенку, она поплелась вниз – за ней шлейфом потянулся запах крепкого табака и сапожной ваксы, которой она ежедневно начищала свои сморщенные туфли. На площадке второго этажа она остановилась, пораженная внезапной мыслью: «Кто же ее похоронит? И вообще – возможно ли это?»
Окошко телеграфа закрывала чья-то широченная спина, обтянутая выгоревшим брезентом. Из-за фанерной перегородки доносился плачущий голос Миленькой:
– Дежурненькая, будьте добреньки, проверьте заказ на Мозырь! Мо-зырь!
Ее сестра Масенькая сидела в уголке на жестком стуле со своей Мордашкой на коленях и сердито разглядывала образцы почтовых отправлений, которыми была заклеена стена напротив.
– Нет, но когда в городе будет порядок? – раздраженно спросила она, не глядя на Леонтьева, за которым с треском закрылась входная дверь. – Некоторые полагают, будто психам можно разгуливать, где им вздумается!
– Он же никому не делает плохого. – Леша постучал согнутым пальцем по брезентовой спине: – Разрешите?
Спина отодвинулась в сторону, и в образовавшуюся щель Леша увидел Миленькую с наушником на шее.
– Буян не отправлял никаких телеграмм? – спросил Леша. – Ну, детям?
– Буян? – Миленькая глубоко вздохнула: – Да ведь он и не знает, где почта. Ох, горе-то! – Она схватила телефонную трубку и отчаянно закричала: – Дежурненькая, ну как там Мозырь? Тебе чего еще, Леша?
Леонтьев просунул в щель сложенную вдвое бумажку и мятый червонец.
– По этим адресам пробей телеграммы про Буяниху. – Немного подумав, уточнил: – Срочные. – И добавил пять рублей.
– Я напишу заявление! – с угрозой в голосе сказала Масенькая. – Ты обязан отвечать на заявления граждан!
Проснувшаяся Мордашка зарычала на участкового. Он вздохнул:
– Тогда лучше сразу жалобу на меня пиши. Без подписи.
Виту Маленькую Головку он увидел издали: сумасшедший стоял у перил, напряженно вглядываясь в темноту, его мопед лежал посреди моста. Леша затормозил, заглушил двигатель. Вита Маленькая Головка отчаянно замахал руками.
– Оно туда поскакало! – И снова вперил взгляд в темноту, в которой утонул базар, с трех сторон окруженный зарослями ивняка и бузины.
– Ага! – Леша кивнул. – Какое оно?
– Голова обезьянья, шея и лапы лошадиные, а тулово – слепой собаки…
– Тулово слепой собаки, – задумчиво повторил Леша. – Ты зачем с Масенькой поругался?
Склонив голову набок, Вита внимательно посмотрел на участкового.
– Я говорю, с Масенькой…
– Лахудра! – сквозь зубы процедил Вита. – Ардухал. Лахудремудрия. Муруроа. Аорурум!
И снова, в который раз, Леша подумал: «Никакой он не чокнутый. Просто дурит. Чуть больше других».
– Не ругайся больше. И не лезь в темноту.
Ну, в этом-то он был уверен: в темноту Вита не полезет. Ночи напролет он гонял на своем мопедишке по городку – только по хорошо освещенным улицам: темнота вызывала у него панический ужас. Спал он днем – в комнате без штор, занавесок или хотя бы клочка тюля на окнах. С наступлением темноты он выводил из ветхой сараюшки свой битый-перебитый мопед («Интересно, – подумал Леша, – кто ему его ремонтирует? Ясно, что не Калабаха – этот и с родной матери сдерет. Или уж Моргач?») и принимался курсировать по засыпающему, по спящему городку – громоздкая туша с маленькой головкой на длинной шее верхом на жалком дребезжащем мопедике, неведомо как попавшем ему в руки. Он был дозорным, готовым в любой миг предупредить городок о внезапном нашествии исполинских муравьев, инопланетян, пьяниц или детей. К нему привыкли, как привыкли и к Желтухе – она тоже иногда по ночам раскатывала по городку на велосипеде, если не прыгала через скакалку, или не размахивала гантелями, или не пожирала морковку, любовь к которой с небывалой силой разгорелась у нее к семидесяти годам (она занимала морковью весь огород и каждый день съедала ее не меньше килограмма); как привыкли и к Масенькой с ее капризами, с ее горбом и ее собачонкой, с ее обшарпанным лотком – с него она, сжав ярко накрашенные губы и презирая весь род людской, торговала на автобусной станции, в двух шагах от женского туалета, плоскими пирожками с капустой, рыбой или повидлом…
Только свернув в Седьмую улицу, Леша сообразил, что же не давало ему покоя с той минуты, как доктор Шеберстов возвестил о кончине Буянихи: это был все усиливающийся запах ели и туи – запах смерти, печали, грядущего преображения и памяти. Черепичные крыши, бегущие собаки, позеленевшие от нескончаемых дождей заборы, тусклый свет уличных фонарей, стены домов, дым из печных труб (спасаясь от сырости, многие топили печи и в разгар лета) – все источало запах ели и туи, запах густой, как сироп, как темно-зеленое смолистое вино, от которого кружилась голова…
В буяновском доме (здесь жили еще три семьи, но дом назывался буяновским) было темно и тихо. Леша постучал – звук гулко разнесся по пустой квартире, точнее – по опустевшей, ибо та, которая могла с избытком заполнить работой, суетой, голосом да просто плотью своей любое пространство, даже такое, что не было заключено между четырьмя стенами и накрыто кровлей, – ведь она лежала там, на третьем этаже больницы, под самой обыкновенной простыней – ее с лихвой хватило, чтобы сокрыть от глаз людских ком плоти, лишь по инерции именуемый Буянихой, – всего-навсего еще одна смертная и мертвая женщина, пусть даже и промчавшаяся по жизни подобно смерчу, вихрю, урагану… И вот теперь не занятое ею пространство гудело – эхом ее голоса, ее поступи, ее жизни, – гудела отсутствующая жизнь: она отсутствовала в пропахшем плесенью коридоре-прихожей, она отсутствовала в кухне, она отсутствовала в детской, где по голому полу бесшумно пробежал какой-то бесхвостый зверек, она отсутствовала в гостиной, она отсутствовала в спальне… Леонтьеву казалось (более того, он готов был поклясться, что так оно и было), что оставшиеся без хозяйки вещи, книги и мебель рассыпались, разваливались, истлевали, растворялись в этой темноте с умопомрачительной быстротой, и стоит ему покинуть эту квартиру, как спустя несколько мгновений вещи, книги и мебель превратятся в пыль. В гостиной только сундук да шкаф с треснувшим зеркалом стояли где обычно, остальная мебель исчезла, как пропала куда-то и картина, занимавшая всю глухую стену, – написанная безвестным мастером копия «Трех богатырей», на которой у всех богатырей были окладистые зеленые бороды. Сундук, о котором так много говорили. Таких в городке было всего два, – но первый, принадлежавший Тане-Ване, не таил никаких секретов – уж это-то Леша знал наверняка: он присутствовал на церемонии вскрытия старухиной укладки, где, к изумлению и невыразимому огорчению многочисленных родственников, чаявших огромного наследства, был спрятан ржавый самогонный аппарат (давным-давно, устрашившись леонтьевских увещеваний, Таня-Ваня убрала аппарат в сундук, да так и не нашла времени ни сдать его в милицию, ни выбросить). Леша взялся за замок – он рассыпался в прах. Тяжелая крышка поддалась без скрипа, но не успел Леонтьев прислонить ее к стене, как из сундука ему в лицо ударил какой-то мягкий, рыхлый, тотчас рассыпавшийся по комнате ком. Крышка с грохотом опустилась на место. Слабо освещенная уличным фонарем комната наполнилась пляшущими снежинками – тысячами крупных мохнатых хлопьев.
– Ну и моли! – Бабушка Почемучето включила свет в коридоре, и теперь и Леша увидел тысячи бабочек моли: стряхивая с крылышек пыльцу, они бестолково толкались в дверном проеме.
Участковый захлопнул дверь и провел по лицу ладонью.
– Ты почему здесь, Андросовна?
– Почемучето меня за книжкой послали. Буян говорит: в спальне она, на этажерке.
– А где сам?
– В сарайке.
Он вышел во двор. Из темноты кто-то проворчал: «Никуда он не пойдет», но, сколько ни вглядывался участковый, никого не смог разглядеть, кроме старого коня Птицы, который что-то жевал, прислонившись боком к стене дома. Из-за сарая несло нечистотами, – значит, где-то там стояла ассенизационная бочка, точнее – деревянный ящик на колесах с квадратным, плохо пригнанным люком наверху и вечно слезящейся задвижкой сзади, – верхом на этом ящике, влекомом спящим одром, Буян методично объезжал дворы, оставляя за собой специфический запах и вызывая восторг у детей – едва завидев ароматический выезд, они начинали хором кричать: «Жук навозный, жук навозный! Прокати на говновозе!»
Леша подергал замок на двери, из-за которой доносился визг плохо разведенной пилы, потом позвал Буяна, но тот не откликнулся. В сарае было темно.
– Может, тебе свет включить? – с надеждой спросил Леша.
– Мне свет не мешает, – проговорил Буян так внятно, будто и не было между ними никакой преграды. – Ты сам видел, Алексей Федотыч?
– Конечно, – тотчас ответил Леша и лишь после этого сообразил, о чем спросил его Буян. – Теперь уж, наверное, ее перевезли в клуб.
– А потом?
– Что – потом? Суп с котом.
– Ага. – Буян помолчал. – Значит, вы решили ее похоронить, это самое, в землю закопать…
– А ты что решил? – сердито спросил Леша. Буян засмеялся:
– Увидишь. Все увидят.
«Чокнулся, – подумал Леша. – Хотя ведь все мы… Никто не верит, что она взаправду умерла. Чего ж тогда верить, что ее похоронят?» Да, не стало той, которая всем старожилам, да и многим из молодых, казалась такой же неотъемлемой частью, такой же характерной приметой городка, как древняя церковь на площади, как краснокирпичная водонапорная башня у железнодорожного переезда возле старого кладбища, как водопад на Лаве, как черепичные кровли, алеющие в разливе липовой зелени, как Цыганский квартал, как горбатые мосты, прегольские мосты, булыжные мостовые, заросли бузины и шпалеры туи, и многое, многое другое, без чего невозможно представить этот городишко, разрезанный на три части двумя реками, чьи мутные воды неспешно текут в низких глинистых берегах, опушенных зарослями ивняка и боярышника. Сколько помнил себя Леша в этом городке, она всегда была тут, рядом, – казалось, сразу во многих местах, казалось, не только рядом с ним, Лешей Леонтьевым, но и рядом с каждым жителем городка – еще в ту пору, когда он назывался поселком. Она была здесь и повсюду, сейчас и всегда. Она была всевездесущей и бессмертной. Летом – в не очень свежем халате, застегнутом на две пуговицы, и домашних тапках на босу ногу; зимой – в черном жестком пальто со шкурой неведомого зверя на воротнике («Она сама изловила его и задушила собственными руками», – понизив голос, в котором сквозили восторг и священный ужас, говорил пьяненький Буян, и почему-то ни у кого не поворачивался язык назвать его брехуном). Целыми днями она носилась по улицам и магазинам, встревала во все разговоры, которые сразу приобретали бурный характер, карала и миловала, подбирала выпавших из гнезда птенцов, больных кошек и бродячих собак, обличала пьяниц, драла за вихры драчунов, царила и правила на базаре, а кое-кому – особенно детям – казалось, что вдобавок ко всему она повелевала облаками и сновидениями, – и все это она проделывала с одинаковым и неослабевающим пылом, так что оставалось только удивляться, как она находит время и силы, чтобы вести домашнее хозяйство, воспитывать семерых детей и работать: сначала – лет двадцать, без перерывов – упаковщицей на макаронной фабрике, а потом – смотрительницей – или как там это называется – на базаре, а летом, по вечерам, билетершей на открытых киноплощадках… Казалось, энергия, выработанная этой женщиной, продолжала жить и после ее смерти, – а можно ли уложить в гроб и похоронить энергию – вихрь, смерч, ураган?