Анна еще лежала в могилке, любуясь на себя в зеркальце. В то же время она искала непознаваемое в самой себе.
К тому же Анну преследовала мысль о прошедшей ночи: о соединении с Падовым и вещью в себе. До этого, периодами, она жила с Падовым, но с вещью в себе – никогда. И даже физическое удовлетворение от этой ночи казалось ей жутким и лежащим по ту сторону обычного… Она даже не могла понять, удовлетворена ли она или просто спокойна – спокойна холодом неизвестного. «Ты у нас метафизическая куртизанка», – говорил ей нередко Падов.
Ужинали опять во дворе, за привычным столиком. Андрея Никитича никак нельзя было усадить за стол: он курлыкал и дулся. Наконец, Клава, умилившись, высыпала ему на травку гречневую кашу, и Андрей Никитич, встав на четвереньки, с удовольствием поклевал ее. Дед Коля, ранее охотившийся за Андреем Никитичем с ножом, имел теперь с ним особые интимные отношения. Он подал ему замысловатый знак на пальцах, и куро-труп вдруг робко присел на скамейку, за стол. Вскоре дед Коля, вскочив, ускакал куда-то за Петенькой, но Андрей Никитич по-прежнему сидел. Уловив его какой-то вроде бы осмысленный, с человеческой точки зрения, взгляд, Падов спросил:
– Андрей Никитич, что же все-таки с вами, объяснитесь, ради бога… Может быть, нас всех ждет такая участь. Что с вами?
– У меня отнялись мысли, – вдруг ответил Андрей Никитич.
– Как отнялись?! Значит, вы ни о чем не думаете?
– Ни о чем.
Куро-труп покачал головой и опять замолк, как самая настоящая курица. Было такое впечатление, что сказал он это мельком, самым последним, еще сохранившимся атомом человеческого сознания.
– Надо бы его как-нибудь расшевелить, – сказала Клава, сжимая свои вкусненькие пальчики. – Аннуля, вы никогда не спали с домашнею птицею?.. Попробуйте-ка его соблазнить!
Падов хихикнул. Клавуша вдруг оживилась.
– Надо бы выпить, ребята, – сказала она, глядя в дерево. – Пойдемте в комнату, там лучше…
Все встали. Падов вел Андрея Никитича за руку и бормотал:
– Он совсем не контактен. Но мы проникнем в него.
В комнате, куда Клава провела друзей, было вымороченно-уютно; в углу у пухлой постели темнели странные изображения.
Откуда ни возьмись появился гусенок. Это Клавуша внесла его, прижимая к полной груди. Потом, подхватив его, вдруг юркнула в смежный маленький чуланчик, дверь в который приютилась между углом и пузатым шкафом. Куро-труп, прыгнув, вскочил с ногами на постель, безразлично хохотнув.
Аня с Падовым налили себе немного водки. Кровавый закат смотрел им в окна.
– Клавуша-то наслаждается, – подмигнула Анна Падову. – Вот только как, никто не знает…
Но душа Анны по-прежнему была занята непознаваемым; и даже лицо Падова было как сюрреальное окно в непознаваемый мир. Но внешне Анна была здесь.
Минут через десять появилась раскрасневшаяся Клавуша. В ее руках был гусенок, который ворочался.
– К такой встрече, – взглянув на Падова, сказала она, – надо и закуску подходящую. Я мигом этого гусенка зарежу и самым быстрым способом приготовлю.
Чуть пьяненький Падов одобрительно похлопал ее по бедру. Клавуша исчезла в темноте коридора.
Падов, совершенно истощенный искренностью и жутью своей внутренней жизни, внешне вел себя истерически и по-юродивому.
Сейчас он пристал к Анне с просьбой хоть в какой-то степени соблазнить куро-трупа.
– Может, тогда встанет из гроба-то своего. Эдакое воскресение из мертвых, – хихикал Падов.
Анна, чуть опьяненная и ушедшая в свои мысли о неведомом, вдруг, как сомнамбула, стала действовать.
Она присела на кровать, рядом с куро-трупом, и, поглаживая ему руки, глядя в лицо, начала, больше глазами, говорить про любовь, про нежность.
Но Андрей Никитич совсем не реагировал; потом даже начал брыкаться и пускать слюну.
– Безнадежно, – пробормотал Падов.
Но вдруг, то ли после того, как Анна сделала какое-то движение, то ли еще почему, тусклые глаза Андрея Никитича засветились. «Ого!» – проговорил Падов. Однако, самое странное, глаза куро-трупа засветились вовсе не на Анну; он явно смотрел за ее спину, в какое-то пространство. Тело его было неподвижно, а глаза светились все больше и больше, каким-то тусклым, мертвенным интересом. Он все время глядел в пустоту, как будто чего-то там видел. Более того, Анне показалось, что в его глазах выражен яростный сексуальный интерес к этой пустоте.
Инстинктивно Падов прижался к Анне. Что-то вдруг переключилось, и Анна, встав и прильнув к Падову, стала тихо танцевать с ним, словно они были одни в этой комнате, напоенной субстанциональным безумием.
Иногда они бросали взгляд на куро-трупа. Но Андрей Никитич не был разбужен.
Он приподнялся и с прежним выражением мертвенного интереса в тусклых глазах пошел неизвестно куда. Что-то в нем происходило, и Анне вдруг провиделось – или почудилось?! – что это «что-то» есть адекватная компенсация за отсутствие половой жизни «там». Компенсация, которая могла происходить только в том мире, куда попал старик.
Старичок бормотал, иногда, чуть приседая, кивал головой пустоте. В его сознании, очевидно, происходили какие-то процессы, которые внешне, поскольку он был еще в земной оболочке, выражались ублюдочно и нелепо. Один раз Андрей Никитич даже залаял.
Падову казалось, что, поскольку у старичка отнялись мысли, он думая не думает.
Анне почему-то вспомнилась идея о множестве, может быть о бесконечности миров, существующих помимо нашего, но где-то рядом с ним. «Один из них, – думала она, – налицо…»
Неожиданно Андрей Никитич споткнулся и медленно плюхнулся в кресло, как скованное чудовище… Дверь распахнулась, и вошла Клавуша с приготовленным гусенком на блюде; она улыбалась всем своим провально-пухлым, масляным лицом: «Вот я какая быстрая!»
Водка была еще недопита; она стояла на столе, купаясь в вечернем свете, все уселись за стол, кроме, конечно, куро-трупа; последний был в забытьи и уже ползал по полу.
Анну и Падова поразило стремительное превращение живого гусенка в мертвое, сочное блюдо. Эта история вдруг внезапно очень больно кольнула в сердце, подчеркнув всю иллюзорность жизни.
Анна без содрогания не могла взять кусок мяса в рот. Клавуша же добродушно и с наслаждением уписывала вовсю.
– Полюбовничка своего жрете, Клавдия Ивановна? – умилился Падов.
Клавуша вдруг покраснела, но как-то безотносительно; хотя кусок все-таки застрял у нее в горле.
– Ну как прошло? – посочувствовала Анна.
– Идеть, – улыбнулась Клава. – Вот сейчас совсем прошел, – и она довольно погладила себя по брюху. Кусок действительно прошел.
На следующий день приехал Алексей Христофоров. Сверившись насчет Андрея Никитича, он, узнав о Падове, хотел было улизнуть, но Толя не дал ему такой возможности.
Аннушка тоже постаралась задержать его до вечера, своеобразно приголубливая. Христофоров прятался от них по углам, в сарае, между дровами.
Куро-труп никак на него не реагировал, но вообще был очень озлоблен и, надувшись, покраснев, сидел в сарае, высоко, на досках, так, как сидят обычно курицы на насесте.
Христофоров, ошалев от всего, ушел к деду Коле, хотя по дороге его почему-то напугала девочка Мила.
Если с Анной у Алексея были свои отношения, то Падова и его окружение Христофоров последнее время совсем не выдерживал. И тем более такого сочетания: Анна и Падов.
Он боялся Падова, боялся через него вызвать в себе какие-то безобразные импульсы. Хотя Падов часто нес при нем несусветную, юродивую дичь, Алеша чувствовал, что за всем этим скрывается такое, при виде чего надо бежать в травы и молиться.
Но все-таки и на сей раз, у Сонновых, ему не удалось увильнуть от Падова.
– А вы знаете о том, Алеша, – влюбленно глядя ему в глаза, сказал Падов, – что Бог противоречит вашему существованию, – и Толя захихикал тем утробно-истерическим, по отношению к внешнему миру даже дебильным смехом, каким он всегда смеялся в таких случаях.
Христофоров так и рот раскрыл от изумления: он и не пытался осмыслить эту фразу, то есть представить, в каком случае это возможно, чтобы Бог противоречил им же созданному, но почувствовал себя очень задетым и даже как бы пристукнутым. Чем более иррациональны были такие выходки, тем сильнее они выводили его из себя.
– Бог вовсе не противоречит моей сущности, – со слюной, растерянно проговорил он. – Бог меня очень любит, – уже как-то совсем глупо, как на приеме у психиатра, прибавил он, разводя руками.
Но потом опомнился. Вскочил и убежал к Анне, в комнату.
– Я уезжаю! – закричал он. – Этот черный ублюдок опять начинает меня дразнить!
– Да бросьте вы, Алеша, – вдруг вмешалась откуда-то взявшаяся Клавуша, – ласки вы просто не понимаете!!
Вскрикнув, Христофоров схватил сумку и унесся – через двор, на улицу. По дороге ему показалось, что Бог, как Он есть на самом деле, а не в учениях, действительно противоречит его, Алешиному, существованию. От этого Христофоров вскоре почувствовал себя страшно поглупевшим и совершенно выкинутым из мира. Даже тело свое он ощутил не на месте.
Между тем Анна пошла пробирать Падова. Она видела, что после всех этих бурь по поводу вещи в себе, после этого «начинающегося синтеза» с подспудно-народным мракопомешательством Падов сам находится во власти какой-то внутренней истерики, во власти своей стихии. Она чувствовала также, что сейчас ему нет до нее дела.
Посреди всеобщей оторванности, посреди своих вспышек любви к идеальным, умопостигаемым сущностям и «бредовым» мирам Анна нередко остро чувствовала и людей, разумеется, близких ей по духу.
Поэтому отношение Падова задело ее. Ей было обидно, что она не в центре Толиного состояния, и чтобы поддержать себя, она, спускаясь по лестнице, погладила собственную грудь, на мгновенье захлестнувшись в любви к себе.
– Оставь ты в покое Алексея, – накинулась она на Падова, – что тебе он? Пусть живет в своем комфортабельном, христианском мирке…
Но Падов прервал ее.
– Вот что, – тихо проговорил он, – я чувствую: что-то надвигается… Ты оставайся здесь, если хочешь, а мне надо уехать. Но скоро мы все равно увидимся.
По Толиному лицу Анна видела, что он говорит правду и что он бесповоротно куда-то уезжает, вернее, бежит…
«Чем скорее, тем лучше», – подумала она.
Через час Падов уже выходил из дому. Но до этого он о чем-то долго шептался с Клавой. Как потом Анна узнала, речь шла о Федоре.
Анна проводила Падова почти до самой станции. Она не знала, с кем прощается: с вещью в себе или с человеком.
Поганая кошка все время бежала и мурлыкала около ее ног. Испугавшись мыслей, направленных на мир, Анна ушла в себя и там, на дне души, видела озарения; в озарениях и пришла домой.
Далеко, под деревом кто-то истошно выл.
Измученная, Анна рухнула в постель и заснула.
Посреди ночи ей стал видеться сон. Сначала она увидала Извицкого – того самого, про которого Алеша Христофоров говорил, что он кошмарен. Пожалуй, после Падова он был самым близким для Анны.
Извицкий вошел тихо-тихо, открыв дверь Анниной комнаты, здесь, в сонновском доме. Но, как часто бывает во сне, пространства смешались: сама комната виделась та, в которой Анна жила в Москве. А окно из нее вело не в Москву, а в синее пространство, где реяли голуби, точно сорвавшиеся с религиозных картин.
Извицкий как будто замешкался, осматриваясь, словно ничего не узнавая. В одном углу стена комнаты была чуть раздвинута, и за ней зияла бездна.
Анна чуяла, что она – здесь, в этой комнате, и хотя себя не видела, но чувствовала свое присутствие где-то рядом… Тело у Извицкого было мягкое, гладкое, со складочками, впитывающими в себя, но выражение лица его запомнилось озлобленно-тоскливое…
Наконец, он медленно пошел к Анниной постели, туда, где она неожиданно уже не только чувствовала, но и видела себя. И тут Анне стало сниться что-то совсем невероятное и жуткое. По мере того как Извицкий подходил к ней, она исчезала.
Исчезала, вытесняясь из сна в какое-то ничто.
Та жгучая субъективная привязанность, которую чувствует спящий по отношению к самому себе, виднеющемуся во сне, тоже стала пропадать. Потому что самой себя не оставалось. Это постепенное исчезновение было не только страшным и мучительным, но и странным, точно медленное выталкивание из самого мира. У Анны, на внутренней стороне раскинутых во сне ног, даже выступил теплый пот, словно влага жалости и пощады.
Вдруг все сразу изменилось, произошел резкий, обозначенный разрыв: Я разом, полностью выпало из сна и сон внезапно приобрел новое качество.
Он стал формализованным, жутким, словно происходящим во вне; если бы не его существующая в то же время слитность с душой, за ним можно было бы наблюдать с далеким спокойствием, как за действием на другой планете или в не настоящем. Мука прошла, и Анна почти холодно следила за сном, не чувствуя, где она, что она.
Извицкий между тем продолжал медленно подходить к постели, с тем же, даже большим желанием. «Что он там ищет? – подумала Анна. – Ведь меня там нет». Ей стало не по себе: что можно искать на пустом месте. Извицкий вдруг очутился прямо над кроватью; под одеялом что-то двигалось; он со страстью и надеждой резко откинул одеяло… И Анна увидела: пустоту, но только извивающуюся. На постели ничего не было, и в то же время эта пустота дергалась, притом очень сладострастно; от этого-то и шевелилось одеяло. Анне показалось, что Извицкий погано и понимающе улыбнулся этой пустоте. Что было дальше, непонятно, ибо в этот момент Анна стала просыпаться. Медленно возвращалась к себе. Отсутствие себя во время сна переносилось угрожающе тяжело, тяжелее любых фобий, особенно по последствиям; душа точно охолодилась.
Чуть опомнившись, она встала с постели. В окне была ночь. Звезды, мерцающие во тьме, вдруг заговорили, и Анне почудилось, что это – ожившие, разбросанные по миру голоса всех идиотов, тоскующих на земле…
После того как Федор покинул Клавин уют, он вскоре поехал по делу, на север, в глубь России, к Архангельску…
И даже мельком не вглядывался в людей: ум его чаще был занят Анной и чем-то еще, как всегда жутким и неопределенным.
Иногда же, когда вглядывался, то люди казались ему не живыми загадками, которых надо убивать, чтобы в некотором роде разгадать их тайну, а наоборот, уже готовыми светящимися трупами, без всяких тайн. «Сколько мертвецов», – подумал Федор на вокзальной площади, заполненной двигающимися толпами. Два раза он, ради детского любопытства приподнимая голову, явственно видел внутри живого, закопченного воздухом человечьего мяса светящиеся синим пламенем скелеты.
«Еще схватят за горло», – простодушно думал он, глядя на истерически говорливых, деловых мужчин, рассуждающих о паровозе.
В вагоне он поразил живую, чуть боящуюся своих мыслей девушку, своим долгим, бессмысленным взглядом.
Она почему-то решила, что он хочет есть, и предложила ему бутерброд.
Федор же, окаменев, смотрел в окно: мимо него мелькали хватающие своей тоскливостью необъятные поля, заброшенные домики; иногда казалось, что все это вот-вот должно исчезнуть или провалиться сквозь землю.
В душе Федора был покой, как мертвенная глыба; и даже во сне ему виделись одни камни. Бодрствуя же, он слушал свой живот, словно он был единственно живым в нем; вкушал его переливы, погружая в бездонную плоть душу; но от присутствия сознания мертвел даже его живот.
Чувствительной девушке, сидящей около него, казалось даже, что он думает животом, а голова у Федора так, для видимости. Он притягивал своим животом окружающих, как будто его живот был мертвенный храм, втягивающий в себя.
Хорош же был его вид с сумрачным, колыхающимся, в темных мыслях животом и совершенно рудиментарной, как пятка, как кусок мяса, головой…
В стуке Федор доехал до нужной станции Д. Сознание как будто возвратилось ему в голову, но от этого голова сделалась совсем странной и даже как бы блуждающей. Таким Федор и оказался в этом пронизанном ветром и шатающимися людьми городке. Непомерно большая, особенно по сравнению с маленькими, уютно-одноэтажными домиками, площадь служила также местом остановки автобуса, на котором Федору нужно было доехать до ближнего, смешного аэродрома, а оттуда лететь на самолете в Р., куда иначе по бездорожью нельзя было и добраться. Но два дня Федор прожил около этой площади, окуная свое лицо в канавы и дорожки около домов. Один раз ночью, проснувшись, он дико завыл под окнами одного домика; и жильцам почему-то снились одни ангелы.
Наконец, Федор забрался в грязный, полуразрушенный, нелепо-трухлявый, битком набитый автобус. Водитель – здоровый, лысый, шальной детина – сначала повел автобус резво, бешено, словно норовя на тот свет. Но, очутившись за станцией, на пустынной, полулесной дороге он повел автобус так, как будто все время спал. Детина громко, на весь автобус зевал, харкал в потолок, но люди застыли, погруженные в себя.
Федору даже показалось, что это не автобус, а мчащийся на колесах молельный дом. Видимо, каждый молился здесь своему одиночеству. Только шофер был чересчур боек: нелепо смотрел по сторонам, вертелся, да и руль под его лапами еле держался. К рулю он скорее относился как к месту, чтобы облокотиться.
Так в покое Федор проехал половину дороги. Изредка, словно слезы засохшего божества, моросил мелкий, севернорусский дождик. Водитель вдруг остановил машину и выпрыгнул из нее. Угрюмо, с земли, подошел к сидящим в автобусе пассажирам.
– Выпить-то никто не желает? – тупо спросил он. Пассажиры мутно зашевелились, но, видимо, к этому уже давно привыкли. Однако охотников до водки, как ни странно, не нашлось, правда, в автобусе сидели одни бабы да старички.
– Ну подождем малость, пока я опохмелюсь, – проговорил водитель и, вынув из кармана бутыль водки и колбасу, расселся на обочине дороги.
Пассажиры чуть-чуть приуныли, кто-то запел. Выпив водку, водитель опять подошел к пассажирам.
– Ну я посплю пока, потом поедем, – лениво потянулся он. Все молчали.
– Да как же, я на аэродром опоздаю, – пискнула старушка с тремя корзинками.
– Не опоздаешь, – сурово оборвал ее водитель. – Самолет сам скорее тебя опоздает. Он на расписание не смотрит. Эва, опять на небе солнышко…
И водитель пошел под дерево – спать.
– Таперя он надолго, Петряй. Вон другой шофер, Костя, так он мало спит во время рейсу, – проговорил какой-то старичок из местных.
Автобус стоял недвижен, водитель спал под деревом, а пассажиры разбрелись: кто ходил вокруг автобуса, кто пошел в лес по грибы.
– Не заблудились бы! – истошно крикнула рваная старушонка. Федор тоже вошел в лес, но долго стоял около дерева. В уме скелетов больше не было, была Анна… Днем добрались до аэродрома – огромного пустыря, напоминающего площадь на станции, только без домишек по краю. Два-три покореженных самолета стояли на земле. Нужный самолет действительно еще не прилетел, опаздывая часа на четыре, и на аэродроме, как на лужайке, образовалась очередь около пустоты. Старушка с тремя корзинками норовила первая. Дед пел песни. А Федор никого не видел: иногда вместо людей в сознании выплывали столбы. В воздухе летали и хлопотливо каркали мокрые, черные птицы.
Наконец, появился и самолет: маленький и, казалось, готовый вот-вот развалиться. Вид у него был еще невзрачнее грязного автобуса. Народец радостно полез в машину, полупьяный летчик погонял: быстрее, быстрее. Набитый самолетик поднялся вверх, к воронам. Сквозь наружную стенку пассажирам слышались мат и пьяное уханье летчика, разговаривавшего с кем-то по радио. В высоте отвалилась и полетела к земле дверца пассажирской кабины. «Как бы не вывалиться», – испуганно подумала рваная старушонка и отодвинулась от образовавшейся пустоты.
Федору захотелось равнодушно высунуть в эту пустоту лицо. Между тем летчик ругался с кем-то, наземным, по рации:
– Не буду я на етот аэродром садиться, – бормотал летчик. – Я Солнечное пролечу, а сяду… Сегодня я в Солнечном не опущусь.
С грехом пополам самолетик опустился на траву, около Р. Обалдевшие, но в суете, пассажиры высыпали наружу.
– Дальше пока не полетим, – угрюмо предупредил летчик. – Бензин кончился. Вот к председателю в деревню схожу: он даст… Мы у него бензин меняли на водку.
Народец, точно зачарованный, расселся где мог. Но Федор был на месте, у цели.
– Машина хорошая, все выдержит, – сказал на прощание летчик и пнул самолет ногой, как телегу.
Федору равнодушно-нравилось такое отношение к технике; сам он почти не замечал существование машин.
В местечке Р. Федору нужно было завершить свои кой-какие денежные дела.
Дальний родственник-старичок, из местных, похожий на бабу, сначала махал на него тряпкой и норовил убежать в лес. Но Федор не отставал, держа его за рукав. Спал на полу, в избе, недоверчиво щурясь от мирского света, пряча голову вниз, во тьму. Изумлял он также тем, что играл с маленькой, иссушенной девочкой в прятки.
Дико было видеть его, огромного, точно заслонившего собой солнце и в то же время прячущегося от неизвестно чего…
В поле, около домов, молодежь еще до сих пор играла в бабки. Для безобразия Федор и сам готов был поиграть. Молодежь шарахалась от тяжелого, угрюмого и серьезного выражения его лица. С таким видом он и играл в бабки. Да еще мертво сопел при этом. Домой, в избу, возвращался один, нелепо осматриваясь, провожаемый воем бездомных и точно чующих его кошек.
Наконец Федору удалось закончить свои дела. Утром, один, навстречу восходящему солнцу, он пошел на ближайшую станцию. Соннов уже давно не относился к солнцу как к солнцу: оно казалось ему мертвенным, опаляющим, вымершим изнутри существом, совершающим свой ход для других. И ему было приятно греться в этих лучах смерти, впитывать тепло от погибшего для него существа.
Иногда он останавливался и грозил солнцу своим огромным, черным кулаком. В этот миг он казался самому себе единственно существующим во Вселенной и способным раскидать весь приютившийся хлам.
Но когда он опять очутился среди людей, в суете, их присутствие снова стало томить его. Они, конечно, не подавляли его бытие; нет, он по-прежнему чувствовал себя самодовлеющим, но одновременно они странно раздражали его своей загадочностью и иллюзорностью; и вместе с тем весь мир от них становился иллюзорным.
Это уже была не та добротная, щекочущая и какая-то реальная иллюзорность, с какой Федор иногда ощущал себя; это была мутная, внешняя иллюзорность, которую страшно было перенести на себя и которая нуждалась в активном преодолении. Одну старушонку в поезде Федор даже больно ущипнул за ляжку. Она вскрикнула, но Федор тут же, наклонившись, так посмотрел в ее лицо, что старушка почти исчезла. Раздражать Федора стали даже животные; на одной остановке, у колодца, он поленом проломил голову лошади. И, скрывшись, долго смотрел из окна пивной, как убирали труп этой лошади. Ближе к Москве, в городишке Н., вдруг почесал жирно-извивную шею подвернувшейся молодой женщины.
Между тем Федора опять мертво и по-старому тянуло убивать. Покачиваясь в вагоне электрички, он мысленно выбирал подходящие жертвы. Не то что он совсем уже ошалел и рассчитывал убивать где попало, но он просто совершал своего рода психологические упражнения: кого бы он убил с удовольствием, а кого – без.
Мертвых и отвратительных, бездарных существ ему не хотелось трогать; его больше тянуло на одухотворенные, ангельские личики; или необычные: извращенно-испуганные. Одну склизкую, жирно-молоденькую дамочку, вздрагивающую от страха перед бешеным движением поезда, ему особенно захотелось задушить прямо здесь, за горло, в этом темном углу, в котором она думала схорониться; прикончить и потом заглянуть всем ликом своим в ее мертвые, стекленеющие глаза, в которых, может быть, отразится весь внутренний ход ее жизни, теперь исчезающий в вечность.
Затем, на станции – в столовой – у Федора возникло адское желание живьем содрать кожу со смачно жующей, перенаполненной женщины, сидящей к нему спиной. Содрать и посмотреть, как она будет есть, обнаженная-мясная, без кожи. Его даже чуть напугало это желание, не имеющее прямого отношения к его идее-убийству. Федор встал и вышел на площадь, в пространство. Немного побродил, быстро войдя в свое обычное состояние.
Навстречу то и дело попадались люди, и они привычно раздражали своей оторванностью от его собственного существования. «Ишь, кроссвордов сколько Господь на свете поставил, – думал он, смачно сплевывая и внимательно вглядываясь в лица прохожих. – Говорят, ходят, и все без меня… И вроде таких же, как я… Хм… Загадка… Смыть бы их всех… туда… в пустое место».
Не только смерть была его душою, но и общая загадочность чужих существований. Вернее, все это было связано в единое, необъятное и недоуменное отношение к внешне-живому, к людям.
Вскоре Федор утомился и юркнул в местную электричку.
Родные, таинственные, вечно-русские поля и леса, мелькающие в окне, казались ему, оглушенному своим миром, чуть истеричными, сдвинутыми даже в своей покинутости и нирване.
Соннов знал, куда ехать: в «малое гнездо».
Это было местечко Фырино, далеко в сторону от Лебединого. Там, в захудалом домике, жила сморщенная, почти столетняя старушка Ипатьевна, по слабоумию питавшаяся кровью живых кошек, но очень обожавшая Федора. Слабоумна же Ипатьевна была только в земном, пустяшном значении; на потустороннее же глаз имела вострый и не закрывающийся. Клавуша считала, что она – очень надежна и даже приходится им дальней родственницей. Недаром Федор многое не скрывал от нее… По дороге от станции, полем, Федор заглянул в глаза проходящему по грибы мальчику, который надолго остолбенел от этого взгляда.
Домишко старушки Ипатьевны был в центре, но до того худ, что готов был вот-вот рассыпаться. Напротив был сумасшедший, полунепонятный базар из трех скамеек, на котором – по внутреннему ощущению – продавали одну пустоту, хотя вокруг скамеек толпилось много народу.
Ипатьевна встретила Федора страшным, нутряным криком; ринувшись из черноты полунежилых, развалившихся комнат, она бросилась ему на шею; Федор, своеобразно тряхнув, приголубил старушку.
В ее комнате стояла одна кровать, рыхлая и нищая; все было в грязи, но на полу, где обычно стоят банки с ночной мочой, стояли также банки со свежей кошачьей кровью; из-под кровати выглядывало худенькое, испуганно-искаженное личико мальчика-соседа, за гроши поставлявшего Ипатьевне кошек.
В другой комнате, с обвалившимся потолком, у стола, при свечах, втроем, они отпраздновали свою встречу. С пола мяукнула и заглянула Федору в глаза огромная и осторожная кошка-донор. Но Федор был отчужден даже от странных животных. Пошевелив мальчика, он пошел спать во тьму, на сеновал.
На следующий день Федор вышел в свет, на просторы. Утренняя чистота охватила его плоть, проникая внутрь, в легкие. Но Федор думал об одном: об убийстве.
– Радость великую ты несешь людям, Федя! – прокаркала ему вслед старушка Ипатьевна.
Но свежесть, казалось, похоронила все потустороннее; птички, щебеча, весело вылетали почти из-под ног Федора.
Соннов сел на утренний, почти пустой автобус и проехал несколько остановок до деревушки Петрово. Воспоминание влекло его. Здесь, в лесу, вернее, в заброшенном дворянском парке, неподалеку от единственной, нелепо оставшейся скамейки, несколько лет назад он убил задумчиво читающего про себя стихи юношу. И кажется, потом укусил его в шею… Федор неповоротливо вылез на остановке и огляделся: та же или чуть непохожая дорога вела в близкий, наступающий лес.
По пути ему попались двое мужчин с маленькой семилетней девочкой; глаза у нее были словно вставленные с неба. Федор загрустил: такую он не прочь был убить.
Вообще свои жертвы Соннов делил на обычных, «раздражающих», которых он убивал только из общих свойств своей души, и на «благословенных», которых он к тому же еще любил, испытывая к ним, пока они были живы, сквозь свою угрюмую и нездешнюю душу какое-то томное влечение.
Но уже убитых, ушедших «в пустое место» – обычных или «благословенных» – Соннов любил всех, уже другой, ровной, сладостной, почти религиозной любовью. Как только человек исчезал, убитый им, то из предмета раздражения и загадок он постепенно превращался для Федора в тихое, святое, хоть и непонятное существо. Федор надеялся на его заступничество на том свете.
По всей Рассее были разбросаны Федоровы «святые места», где на месте убийства Федор воздвигал как бы невидимые храмы, часто молясь там за самого себя. Да и в отсутствии, в дороге ли, в уединении Федор не раз с умилением обращался к убиенным, просил их о помощи, земной или небесной.
«Как-то они меня там встретят», – облегченно вздыхал он, и их присутствие на том свете было единственной причиной того, что Федор иногда сам порывался на тот свет. Он почему-то считал, что они гарантируют ему личное бессмертие.
«Радость великую ты несешь людям, Федя», – вспомнил он сейчас, добредя до скамейки, слова Ипатьевны. В воздухе или в воображении носились образы убиенных; они становились его ангелами-хранителями.
Федор, разогнав свое сознание в каждые уголки тела, отдыхал; иногда своеобразно молился, похлопывая себя по ляжке. Не каждый раз ему выпадали такие минуты; он берег их, наслаждаясь своим умилением… Обычно они прерывались, резко и внезапно, и Федор оказывался в своем постоянном, полупомешанном состоянии.
Так произошло и сейчас: ангелы-хранители вдруг исчезли, лес давил своим существованием, и Федор начал сопеть в пустоту. Оглянувшись, удовлетворенно встал и погрозил кулаком в небеса… Разрыхляясь, пошел вглубь, в лес, в сумасшествие… Все родное, привычное уже жило в груди… Плутая по тропинкам, заходя все дальше и дальше, Федор жаждал убийства.
Наконец, когда он уже терял надежду найти что-нибудь живое и сознательное, за кустарником, на пне, он увидел сидящего пожилого человека. Он был худ, длинен, немного сед, и лик имел благообразно-устрашающий, словно молящийся Диавол. Впрочем, Соннов не застревал на его лице. Осторожно убедившись в одиночестве человека, он крупным, решительным шагом, слегка пошатываясь от нетерпения, пошел к нему. Морду свою Федор выпятил вперед, на жертву, и, ничуть не скрываясь, вынул из кармана огромный, заржавленный нож.
Человек, увидев Федора, встал с пня. Не двигаясь, чуть раздвинув ноги, он, хмуро и отсутствующе подозрительно смотрел на Федора, понемногу понимая, что этот неизвестный хочет его убить. Федор, приближаясь, глядел внутрь жертвы, пытаясь выковырять сущность. Внезапно, когда Соннов был уже недалеко, человек резко скинул с себя портки вместе с нелепыми подштанниками и, повернувшись, чтоб было виднее, показал Федору свое нижнее место.
От неожиданности Федор замер и совсем уже был поражен, когда увидел, что у этого мужчины нижнее место – пустое. Ни члена, ни яичек не было. Тем не менее мужчина выставлял свою пустоту напоказ и даже старался, чтоб до Федора все дошло. Соннов выронил нож из рук.