– Клавенька, не буду, не буду! – завизжал садистик Игорек…
Дед Коля вскочил и побежал за топором. Девочка Мила ничего не понимала.
А Падов и Ремин, покатываясь, подхватывали с восторгом:
– Своя, своя…
Аннушка тут как тут оказалась рядом с Клавушей.
– Ну что ж… я за свое будущее воплощение выпью, – нежно извиваясь, пробормотала она. – За змею нездешнюю!! – и она всей силой прижалась к потному и рыхлому брюху Клавы.
Игорек пополз к ногам Клавуши и поднял вверх свое ангельское, белокурое личико: «за мошку, за мошку – выпью!» – прошамкал он, и глаза его почернели.
Клавуша стояла величественно, как некая потусторонняя Клеопатра, и только не хватало, чтоб Игорек целовал ее пальцы.
Вдруг раздался странный невероятный вопль и треск ломающихся досок. Из сарая выскочил куро-труп. В руках его было огромное полено.
– Загоню, загоню! – завопил он, но так нелепо, что все не знали, куда посторониться.
Игорек юркнул за бревно.
Между тем на лице куро-трупа было написано явное и страшное страдание, но чувствовалось, что причина его совершенно непонятна для него самого. Казалось, что он совсем оторван от тех, кого хотел разогнать; может быть, он имел в виду каких-то иных существ, которые виделись ему в собравшихся на празднество.
Бросив полено, выпятив глаза, с какими-то застывшими полуслезами, он размахивал руками, стоя на месте.
Это страдание, обрученное с полным отчуждением от внешней причины, вызвавшей мучения, производило особенно жуткое и разрушающее впечатление.
Все старались не смотреть на эту картину.
Клавуша, вильнув задом, ушла за угол дома, где стояла бочка с водой. Вскоре все оказались как-то в стороне, и куро-труп внезапно умолк, точно в его уме захлопнулась какая-то дверца.
Мертвая тишина, прерываемая робким щебетом птиц, царила в наступающей тьме.
Лишь дед Коля, который сбег еще до того как из сарая выскочил куро-труп, одиноко плясал перед окном своей комнаты.
И когда все расходились по норам спать, один только садистик Игорек робко остановил на тропинке Клаву.
Желая излить душу, он как бы прильнул к пространству около ее тела и тихо прошептал:
– Ведь правда, самая ненавистная в жизни вещь – это счастье?.. Люди должны объявить поход против счастья… И тогда они увидят новые миры…
Игорек поднял руку вверх, пред добродушною Клавой, померк бледным лицом и исчез в сторону. «Ушел мраковать», – подумала Клава.
Падов и Аннуля между тем прошли в одну комнату и заперлись там. Попив чайку, они разговорились о потустороннем. Аннушка вообще страсть как любила отдаваться мужчинам, которые отличались наиболее бредовыми представлениями о загробном мире. А в этом отношении Падов мог дать кому угодно сто очков вперед.
Но сейчас у него было темно-слабое, нежное состояние, вызванное желанием чуть утихомириться после празднества в Лебедином. И он поначалу погрузил Аннушку в уютный, мягонький мирок чисто инфантильных представлений о будущей жизни. Размягченный, в ночном белье, Падов в покое бродил по комнате и приговаривал:
– Я чайку попью, попью, Аннуля, а потом опять вспомню, что могу помереть… И не пойму, не то сладко становится от этого, не то чересчур страшно…
В этот момент самое время было отдаваться, и Падов с Аннушкой чуть истерично, но и с умилением соединились…
Отряхнувшись, а потом и опомнившись, Аннуля грезила в кроватке, рядом с Падовым.
Но теперь им почему-то хотелось безумства, сумасшествия, словно мысли отрывались от блаженности тела.
Тон задавал Толя.
Он особенно упирал теперь на то, что-де в ином мире все будет не так, как в учениях о нем. Что, дескать, и инстинктивное ясновидение, и посвящение, и учения обнимают, мол, только жалкую часть потустороннего, причем и эта часть – вероятнее всего – неверно интерпретирована. Это неизбежно, подхихикивал Падов, ведь если люди так часто неправильно понимают этот мир, то что же говорить о других.
Анна подвывала от восторга. Такой взгляд помогал им напускать на потустороннее еще больше туману и кошмаров, чем в любом самом мрачном и жестоко отчужденном учении.
В таком состоянии они, прижимаясь друг к другу, поглаживая нежные тельца, в полусладости, очень любили копаться в различных детальках потусторонних миров, развивая отдельные, известные положения или переделывая все по собственной интуиции.
Толя, когда входил в экстаз, даже чуть подпрыгивал, мысленно совокупляясь с Высшими Иерархиями. А Аннуля кричала: «Безумие, безумие!»
Великолепен же был их вид, в кроватке, когда они высовывали из-под одеяла свои голенькие тела и кричали друг на друга: «Безумие, безумие!»
Успокоившись, они опять разжигали воображение, пытаясь представить себе, как они будут выглядеть «там», о чем будут думать, чем станет их сознание; яростно уклоняясь от «простого» понимания послесмертной жизни, как более или менее адекватного продолжения (в другой форме) этой, они представляли себя в конце концов превращенными в некие нечеловеческие существа, живущие черт знает где и черт знает как, и уже потерявшими всякую связь с теперешним. Они пытались проникнуть, как «они» – теперешние, настоящие – могут быть совсем другими, как «их» не будет и в то же время «они будут».
Потом, мысленно возвращаясь к земле, подвизгивая, в потаенном страхе целуя друг друга, они пытались предвосхитить все нюансы своего состояния при переходе из этого мира…
Аннуля представляла себя в том виде, когда впервые после смерти к человеку возвращается сознание и он, незримый для живых, еще может видеть этот мир, но в качестве мира «теней»; ей почему-то до спазмы становилось жалко свой труп, который она могла бы увидеть с того света.
«Я украшу его загробными цветами; или сяду на нем верхом, невидимо; вперед, вперед… в просторы», – бормотала она в Толино ушко.
Толя задергался и прошипел, что его давняя мечта – совокупиться с собственным трупом; и что он уже сейчас чувствует теплый холод этого акта.
После этого они, Падов и Анна, соединились еще несколько раз.
…А наутро, в глубоких и мягких лучах вялого и негреющего солнца, они выглядели устало и упадочно.
Игорек, желая угодить своим мэтрам, подавал им кофе в постель.
А Толя, любивший после безумств и взлетов уходить в тягучий и беспросветный маразм, лежал и, не вынимая члена из тела Анны, дремал, попивая кофеек…
Весь день прошел в какой-то тягучести.
А под вечер Падова стали преследовать видения. Да и сам дом Сонновых, с его закутками, шизофренными углами и трансцендентно-помойными занырами, способствовал появлению «невидимых». К тому же все (под вечер!) собрались почему-то по грибы в лесок, и Падов остался один в этом доме.
Сначала ему казалось, что из какого-нибудь угла кто-нибудь внезапно выйдет, но не человек, а скорее «нечто» или в лучшем случае выходец с того света.
Но он постарался связать пространство со своим сознанием.
И ему стало видеться что-то совсем нечеловеческое, но что зато втайне предчувствовалось им в душе.
Сначала смутно проявилось какое-то подполье потусторонности; потом стали выявляться и существа, обитатели…
Первым появился тип, чье существование заключалось в том, что ему один раз в миллион лет разрешалось пискнуть, причем не более минуты; все же остальное время, промежду этих писков, он был в полном небытии. Этот замороченный толстячок как раз и появился на свою единственную минуту; несмотря на это, вел он себя необычайно многозначительно и даже напыщенно; видно было, что он очень крепко держится за свое право пискнуть и крайне дорожит этим…
И другие видения, одно страннее другого, вереницей проходили перед ним.
Под конец Толе показалось, что он видит «существо» из того мира, который «лежит» за конечным миром всех религий и оккультно-мистических открытий.
Взвизгнув «хватит!», Толя вскочил с постели и закричал. Все рассыпалось по тайным уголкам реальности. Но извне доносился страшный, громовой стук в ворота.
Взвинченный таким резким переходом из скрытого мира в видимый, Толя, пошатываясь, пошел на стук.
Он открыл ворота сонновского дома и увидел пьяного мужичка, а за ним… робко улыбающегося… Евгения Извицкого.
– Вот это встреча!.. Как ты нашел Лебединое?! – вскричал Падов, обняв друга.
Мужичок, поцеловавшись с деревом, исчез.
– Да Аннуля втайне письмишко тут написала, – сконфуженно проговорил Извицкий, метая острые взгляды на Падова.
Но Падов, не давая ему опомниться, проводил в комнаты, показывая углы, где только что ему виделись «невидимые».
Извицкий жался в себя; это был чуть толстенький человек с взлохмаченной головою, примерно одного возраста с Падовым; глаза его горели каким-то внутренним, мистическим и вместе с тем сексуальным огнем; кожа лица была нежная, но не женственно, а как-то по-своему, особенно.
Вместе с Падовым и Реминым он образовывал довольно своеобразный треугольник. Говорили, что, как и Ремин, он был одно время в некоторой связи с религией Я.
Вскоре вернулись и путешественники за грибами, кроме Анны: она уехала на день в Москву. Зажглись огни в сонновско-фомичевском доме: словно духи задвигались во тьме.
Девочка Мила спрятала свои грибы в ночной горшок; мутно-скрытые глаза Петеньки смотрели на Извицкого из щели. Даже куро-труп принес один гриб. А Извицкому было нехорошо: он рвался к себе, в душу, во внутрь, или на худой конец к общению с Падовым и Реминым. Даже Клавуша не очень удивила его.
«Лучше своя вошь, чем Дары свыше», – все время бормотал он про себя и отходил в сторону.
– Ускользает, ускользает Женичка от нас, – приговаривал Ремин.
Долгое время все как-то не могли найти контакт и шатались из стороны в сторону, точно неприкаянные.
Гена в уголке «раздавил» поэтическую четвертинку. Потом к нему присел, чего-то нашептав, Толя.
Между прочим, про Извицкого в Москве ходил какой-то изуверский, со стонами из-под домов слух. Что, мол, Женя замешан в некой страшной истории, дикой и исступленной, связанной, может быть, с культом дьявола. Другие, однако, считали такое объяснение профаническим и говорили об отрицательном, чудовищном пути к Богу, в том числе через богохульство.
А одной старушонке, соседке Жени, привиделось после разговора с ним явление, по ее словам, ангела, и что ангел-де подмигнул ей и сказал, что спасения не будет.
Слухи, с обязательными русско-юродивыми оттенками, обрастали нелепо-метафизическим комом и уже твердили, что полудохлая, больная кошка, которую не раз замечали около Жени, – воплотившийся дух маркиза де Сада. Кто-то, из совсем юных, начал уже ей поклоняться и пал перед ней на колени.
Воображение взвинчивалось. Дело еще усугублялось тем, что, по слухам, – в «истории» участвовала странная девочка лет одиннадцати-двенадцати, которую Извицкий нередко приголубливал и выделял.
Вспоминали, что Извицкий не раз говорил про эту девочку, что она «наполнена светом».
И взаправду, в некотором роде девочка действительно светилась: ее бледное лицо с чуть выпяченной челюстью и гнилыми зубами прямо-таки озарялось каким-то молниеносным, подпрыгивающим вдохновением, а глаза в ощеренном, одухотворенном личике точно вылезали из орбит, когда она радовалась Невидимому и своим мыслям.
Говорили, что духовно она постоянно вращается вокруг себя и ей многое дано…
Так или иначе, точно или даже в близком приближении эту историю никто не знал.
Возможно, все происходило не так или с другим подтекстом. Но юродивенькие, влюбленные в себя слушки росли, докатываясь до самых потаенных, подвально-метафизических уголков Москвы.
Такова была молва об Извицком.
Наконец, сбросив бред неловкости, друзья – Ремин, Извицкий и Падов – собрались, когда все остальные сонновские обитатели уснули, на втором этаже, в глухой комнатушке, с полузабитым окном.
Только свеча освещала их лица.
Извицкий по отношению к друзьям внешне был мягок и нежен. Падов хохотал, глядя на пятна по стенам.
Ремин, прикорнув в кресле, покачивался в такт своим мыслям. Закатанная, подпольная бутылка водки зеленела в углу.
Разговор – вернее, прикосновение душ – переходил от провалов в их бредовых, разросшихся отношениях… к мистицизму.
Воздух чернел то от взрывающихся, то от сгнивающих мыслей.
Извицкий, просмаковав загробное, упирал теперь на смех Абсолюта; что-де невиданное это качество, если у Абсолюта есть свой смех. Дик-де он (смех) и непостижим, потому что никому не противопоставлен, и причина его, разумеется, не в разладе с действительностью, а в для нас неизвестном.
Истерический смешок прошел по горлу Падова: ему показалось, что он видит концы этого смеха.
Все сидели в отдалении друг от друга по полуразвалившимся креслам, но у каждого – для тишины – под рукой было по стакану водки.
Масла в огонь подлил Ремин, который из своего угла начал что-то смердеть о жизни Высших Иерархий; что-де по сравнению с этим любые духовные человеческие достижения как крысиный писк по сравнению с Достоевским. И что-де неплохо бы хоть что-нибудь оттуда урвать или хотя бы отдаленно представить, пытаясь сделать скачок от Духа… туда… в неизвестный план.
На Падова особенно подействовало это напоминание; «что нам, курям, доступно!» – слезливо пробормотал он.
Но потом озлобился.
И хотя Ремин еще что-то нес о необходимости вырваться в зачеловеческие формы «сознания», мысль о дистанции пред Неведомым задела и Падова, и Извицкого. Она даже повергла их в какой-то логически-утробный негативизм.
– А может быть, все Абсолютное движется только в нас… Даже сейчас, – вдруг захихикал из угла Извицкий.
Он поперхнулся; всем действительно хотелось именно «сейчас» воплощать абсолютное, чтоб и теперь, в сегодняшнем облике, вмещать его, иначе слишком обесценивалось «теперешнее» состояние и «теперешние» мысли. От нетерпеливой любви к себе Падов даже дрожал. А Извицкий недаром еще раньше искал какой-то обратный, черный ход в мире, который вел бы в высшее, минуя все иерархические ступени.
Наконец после угрюмого молчания Извицкий сразу заговорил о парадоксальном пути.
Он набросал картину мира, где к трансцендентному можно было бы прийти через негативизм, чрез отрицание; это был мир, в котором положительное как бы уничтожалось, а все смрадно-негативное, напротив, становилось утверждающим.
В этом мире, или, вернее, антимире, всему отрицательному и злому давалась живая жизнь; и даже само небытие становилось в нем «существующим»; это была как бы оборотная сторона нашего мира, вдруг получившая самостоятельность; и наоборот, обычный мир положительного здесь становился вывернутым, исчезающим.
Все это находило, конечно, греющий душу отклик у Падова и Ремина. Но Извицкий не очень искал попутчиков…
Поэтому разговор (словно метались души) переменился и принял другое направление.
Сначала вскользь – для издевки – коснулись некоторых странных, даже комичных моментов послесмертной трансмиграции. Потом – насмеявшись и разгорячившись, упомянув о секте спасения Дьявола, – вдруг перешли к учению Sophia Perenial. Холод и трансцендентное спокойствие сразу овладели всеми. А затем – о воплощении Логоса, о Веданте, о суфиях, об индуизме, обо всем, где рассыпаны бессмертные зерна эзотеризма. И о зияющей пропасти Абсолюта, о Его святой Тьме, по ту сторону любого бытия.
И наконец – после какой-то неожиданной истерики – о том, о чем говорить нельзя…
– Этого не надо, не надо касаться; мы погибнем! – в ужасе закричал Ремин.
Все сгорало в каком-то напряжении. Дальше идти было невозможно. Разговор приостановился.
– Вот он: русский эзотеризм за водочкой! – проговорил кто-то под конец.
На следующий день утром, после того уже как приехала Анна, калитка сонновской обители отворилась, и две нелепые, странные фигуры показались на дворе. Одна из них вела другую под руку. То был Федор Соннов, а второй – Михей, который любил, чтоб им гнушались. Медленно, точно принюхиваясь, они обошли весь дом. Из открытого окна Клавуша приветствовала их, равномерно помахивая щеткой. Первым на гостей выскочил дед Коля; визгливый и тонкий, но с остановившимися, выпученными глазами, он помахал тряпкой на Михея. Михей стоял покорно, просветленно улыбаясь в Колино лицо. Федор вдруг развалился на траве, как свинья; и было странно видеть его жуткую, полумертвую фигуру, валяющуюся на земле и этим похожую на отмеченную природой обыкновенную свинью.
Понемногу из дому стали высыпать и его другие обитатели. Даже солнце, светившее на этот раз яростно и неугасимо, точно почернело, словно у солнца имелся разум. Никто даже не собирался завтракать; все были заняты собой и своими гнойными мыслями.
А Федор даже не обратил внимания на Аннушку, которая не прочь бы с ним по мракобесию пококетничать.
– Чрез смерть нашу имею только общение с женщиной, – прорычал он ей в лицо и пошел из дома на Лебединское кладбище, где сиротела могилка Лидоньки.
Там, в одиночестве, Федор долго плясал, если только можно назвать то, что он вытворял плясом, около ее могилы. Пятил губы вперед, на невидимое.
Днем появился Алеша Христофоров, совсем замученный и ушедший в себя.
Куро-труп совсем почти не высовывался; всем была видна только его непонятная тень.
Алеша все-таки убедился, что отцу – по крайней мере физически – здесь «хорошо»; если уж «лечить» – решил Христофоров, – то формально место ему может быть только в сумасшедшем доме; но, зная тамошние порядки и прочее, Алеша отбрасывал всякую мысль об этом; оставалось только ждать. Поэтому Христофоров думал лишь, как бы уехать отсюда по своим неотложным делам.
Усиленно молился, чтоб отстранить черное; да непосредственно к нему никто и не лез; главный насмешник над ним – Падов – был сейчас так отвлечен от внешнего мира, что совсем застывал, с рюмкой водки около рта.
Возвратившийся же с могилы Федор обошел Алешу стороной, как несуществующее.
Правда, за калиткой сонновского дома Христофорова облапила и пыталась снять с него штаны медсестра, выползшая на четвереньках из лопухов. Ускользнув, Алеша признался:
«Так ведь это та самая медсестра, которая лечила папу… Недаром Клавдия Ивановна говорила, что она любит спать в лопухах… А Аннушка еще ответила, что это преувеличение…»
Словно под стать его мыслям где-то за забором раздался нутряной полукрик, полувой «папы», скорее напоминающий нечеловеческие звуки трубы.
Повинуясь инстинкту на непонятное, Алеша еще раз забрел на сонновский двор, обойдя его с другой стороны. Не забывал шептать что-то библейское.
Во дворе уже никого не было, кроме Михея, уснувшего у бревна. Поганая кошка пыталась лизнуть его пустое место. Алеша прошел мимо этой сцены вглубь, в распахнутую дверь дома. На лестнице он услышал голоса, доносившиеся из ближайшей комнаты.
Выделялся резкий, торжествующий, духовно-утробный голос Анны…
Алеша спустился вниз, во двор.
Поганой кошки около пустого места Михея уже не было. Рядом, с изменившимся лицом, лез в сарай к куро-трупу белокурый Игорек – нечеловечить. А когда Алеша уже покидал сонновскую обитель, последнее, что он увидел: застывшие глаза Петеньки, уже не баюкавшего себя. Обойдя канаву, откуда уже выползала сестра милосердия, Христофоров побежал к станции.
Между тем Петенька уже не только соскребывал с себя прыщи и лишаи, а по-настоящему поедал самого себя. И с каждым днем все глубже и глубже, все действительней и действительней. Он и сам не понимал, почему он так живет. Хотя причина, вероятно, была. Имя ее – его крайне недоверчивое отношение к внешнему миру, от которого Петя воздерживался принимать даже пищу.
К миру Петенька относился с подозрением, как к чему-то бесконечно оскорбительному, хамскому, и скорее готов был дать разорвать себя на куски, чем принять от мира что-нибудь существенное. Последнее для него было равносильно религиозному или скорее экзистенциальному самоубийству. Даже когда дул нежный весенний ветерок, Петенька настораживался, если замечал его.
Обычно же старался ничего не замечать, существуя в самом себе, как в люльке; даже пищу он воспринимал лишь как нечто твердое и несъедобное из тьмы. Потому и поедал самого себя. Сначала это было для него просто необходимостью, но последнее время он стал находить в этом судорожное, смрадно-убедительное удовольствие. Тогда-то он и перешел от соскребывания к более непосредственному самопожиранию. Это придавало ему – в собственных глазах – большую реальность. Точно он углублялся в свою бездну-люльку.
В связи с этим переходом – однажды ночью, когда выл ветер, который Петенька не отличал, – у него появилось особенно яростное желание впиться в себя. Изогнувшись, он припал к ноге и надкусил; кровь долго, теплой струйкой лилась через помертвевшие губы, и ему казалось, что он уже совсем закрылся, что не стало даже обычной тьмы, окружающей его. «Вглубь, вглубь», – шептал он своим губам и льющейся крови.
Эти акты точно совсем похоронили его. Пока на сонновском дворе разыгрывались странные мистерии, Петенька припадал к самому себе, останавливаясь для этого, как припадочный во сне, где попало. Но никто как-то не замечал его состояния. Лишь иногда девочка Мила натыкалась на него, скрюченного, но, «видя», она ничего «не видела».
И бледное лицо Петеньки совершенно извратилось. Он только дышал в свою кровь. Весь изрезанный, он шатался из угла в угол, уже не присутствуя. Но ему хотелось углубиться дальше, внутрь, и он туда добирался… Дело явно шло к смерти, которая ассоциировалась у него с последним глотком.
Однажды утром, как раз через несколько дней после того как в гнезде появился Федор с Михеем, Петенька встал с твердым намерением съесть самого себя. Он не представлял явно, как он это будет делать. То ли начнет отрезать от себя части тела и с мертвым вожделением их пожирать. То ли начнет с главного и разом, припав к самой нужной артерии, впившись в нее, как бы проглотит себя, покончив с жизнью.
Но он слишком слаб от предыдущего самопожирания, голова кружилась, руки дрожали. Сморщенно посмотрел из окна на высокие деревья и на миг увидел их, хотя в обычное время ничего не различал. Задвинул занавеску. И вдруг, вместо того чтобы ранить и есть себя, вгрызаясь в тело, упал и стал лизать, лизать себя, высовывая язык, как предсмертная ведьма, и облизывая самые, казалось, недоступные и интимно-безжизненные места.
Глаза его вдруг побелели, стали как снег, и казалось, в нем уже ничего не осталось, кроме этого красного, большого языка, как бы слизывающего тело, и пустых, белых глаз, во что это тело растворялось.
Иногда только у затылка ему слышалось исходящее из него самого невиданное пение, вернее, пение невиданной «радости», только не обычной, земной или небесной радости, а абсолютно внечеловеческой и мертвенно-потусторонней.
Лизнув плечо, Петенька испустил дух.
Труп обнаружили часов в двенадцать.
Смерть Петеньки сразу же околдовала всех окружающих. Дед Коля улизнул на дерево и долго смотрел оттуда пустыми глазами. Девочка Мила задумалась. Клавуша на крик: «Смерть, смерть!» – выскочила на двор в кухонном переднике и с помойной тряпкой в руке. Казалось, она хотела отереть лоб Петеньки этой тряпкой, чтобы согнать привидения. Приезжие – Падов, Анна и иже с ними – тоже зашевелились, почувствовав родное. Один Федор по-настоящему завидовал Петеньке: он завидовал ему, когда тот жил, высасывая из себя прыщи, и тем более завидовал теперь, когда Петя умер. Он один, по сути, понял, что Петенька съел сам себя. «Далеко, далеко пойдет Петя… в том миру, – с пеной у рта бормотал Федор. – Это не то что других убивать… Сам себя родил Петя». Федор отделился ото всех и стоял в углу за деревом, механически-мрачно откусывая с него кору…
Где-то около покойного рыскал Михей, точно открывая шрам-глаз своего пустого места на труп.
«Кыш, кыш, окаянные!» – разоралась на весь двор, сама не зная на кого, Клавуша.
Дед Коля, наконец, слез с дерева. Надо было оформлять документацию. Труп накрыли платком, и началась деловая кутерьма. Наконец, все было обхлопочено, и Петенька, весь белый и прозрачный, лежал в гробу на столе, против окон, которые выходили в сад. На следующий день нужно было хоронить, недалеко, на Лебединском кладбище. Но утром обнаружилось, что гроб пуст. Петеньки – вернее, его трупа – нигде не было. Дед Коля заглянул туда-сюда, посмотрел почему-то в погреб, за шкаф – нигде мертвецом и не пахло. Гроб, правда, нахально и обнаженно оставался на столе, точно приглашая в себя лечь.
Странно, что исчезновение трупа неизмеримо сильнее подействовало на деда Колю, чем сама смерть сына. Он зашатался, как пьяный, обнюхивал углы и даже вывел из своего обычного состояния девочку Милу. С широко раскрытыми глазами, расставив руки, точно принимая видимый мир за невидимый, она лазила по кустам в поисках трупа. Во всяком случае, дед Коля ни в какую дверь не мог достучаться, и только сонный Игорек нечеловечил где-то по углам.
Между тем официальная, земная часть смерти вступила в свои права. У ворот толкались какие-то полупьяные субъекты, какие-то официальные представители топтались на улице, пора уже была выносить гроб – и нести вперед, к яме. Дед Коля так и вскрикнул при мысли о том, что будут хоронить пустой гроб. Именно пустота почему-то раздражала его. Если бы вместо Петеньки в гробу лежало бы гниющее, смрадно-выпяченное чудовище, то и то он мог бы стерпеть – но пустоту ни за что! Подбежав, он, оскалившись и нагнувшись, стал как бы кусать пустоту, лязгая зубами, как будто пустота была чем-то реальным. Подвернувшаяся соседка старушка Мавка пыталась было наложить в гроб лохмотьев и принесла даже кирпич, но дед Коля ее оттолкнул.
Между тем ждать дальше было нельзя: с улицы уже раздавались пыльно-возбужденные голоса, да и могильщики могли уйти, не дождавшись срока. В ворота уже стучало какое-то пузатое, толстое начальство. Ошалев, дед Коля подхватил гроб, словно перышко.
– Откуда прыть, откуда прыть-то, Коля, – прошамкала старушка Мавка и пристроилась спереди.
Похоронная процессия с пустым гробом тронулась с места; дед Коля выпучил глаза, но ноги плохо слушались его, заворачивая в сторону. С грехом пополам спустились во двор. За воротами шумели люди. Девочка Мила, осматриваясь, была при гробе. Надо было идти вперед, к людям. Но дед Коля от страху рванулся в сторону; у него возникло желание тут же выбросить гроб на помойку, а самому убежать бог знает куда, – далеко, далеко.
Но старушка Мавка так цепко впилась в гроб, а ногами уцепилась в землю, что дед Коля не мог ее оторвать. Тогда у него возникло желание самому впрыгнуть в гроб, и чтоб Мила и старушка Мавка его несли, дальше, вперед, к могиле. А он бы размахивал руками и кричал в небо… Кувырнувшись, дед Коля, как пловец, нырнул в гроб. Гроб перевернулся, старушка Мавка упала, дед Коля встал чуть не вниз головой, а Мила все еще осматривалась. Они были все втроем, одинокие, на лужайке, около кувыркающегося гроба. Тем временем ворота понемногу поддавались напору нетерпеливых любителей смерти… И вдруг взгляд деда Коли приковал куро-труп, выскочивший из своего сарая. Он криво бежал, кудахтая, к одинокому, бревенчатому строеньицу вроде деревенской баньки, которое приютилось в стороне за кустами и принадлежало Клаве.
В крике куро-трупа было нечто мертво-любопытствующее, и дед Коля, почувствовав разрешение, как юркий идол, запрыгал за ним…
А дело было вот в чем. Этой ночью, после двенадцати, Падов проснулся, и что-то заставило его заглянуть в окно. Во дворе – при свете луны – увидел такую картину. Клавуша, выпятив брюхо, везла что-то на тачке. Это «что-то» был – вне всякого сомнения – труп себяеда Петеньки. Худая рука выдавалась как острие шпаги. Падов вспомнил, что – по Анниным рассказам – на половину Фомичевых ведет тайный ход. Значит, Клавуша несомненно им воспользовалась, чтобы уволочь Петю.
«Но зачем ей труп и куда она его тащит?!» – подумал он. Увидев, что Клавуша с трудом подвезла труп к бревенчатой баньке, Толя тихо спустился вниз.
Ни Клавуши, ни трупа уже не было видно, – только тачка стояла у входа, в стороне. Падов долго не решался подойти. Наконец, плюнув, он подобрался к двери и, толкнув ее, заглянул. Он ожидал все что угодно – слезливого труположества, минета с мертвым членом, чудовищных ласк, но не этого.
Клавуша мирно сидела – задницей в ногах трупа, при свечах – и аппетитно поедала шоколадно-пирожные торты, которые она один за другим уставила на мертвеце. Падов завопил, но Клавуша, обернув к нему свое добродушно-зажравшееся, в белом креме на губах, лицо, проговорила:
– Заходите, заходите, Толюшка, сейчас вместе покушаем.
– Но почему на трупе?!! – вскричал Падов.
– Да Петенька сам шоколадный. Он у меня и есть самый главный торт. Самый вкусный, – убежденно проговорила Клавуша, облизываясь и оглядывая Падова своими обычными пьяно-убежденными глазками.
Падов вошел.
Банька была темна, но свечи хорошо вырывали из тьмы труп с шоколадными тортами.
– Лакомьтесь, лакомьтесь! – утробно пробурчала Клавуша. Падов присел. Клавуша обмакнула пальцы в рот, прошлась по трупу и потом стала их облизывать. На Падова она не обращала никакого внимания. Почему-то вдруг Толя понял, что она действительно принимает труп за шоколадный торт.
«Но почему она не ест Петеньку буквально?» – подумал тогда он.
Очевидно, Клава отличала «сущность» от эмпирического значения вещи и инстинктивно не путала их. Таким образом, принимая в душе и реально Петеньку за торт, по-видимости, она ела все-таки обычные торты, хотя в сознании кушала трупо-торт. Интуитивно Падов понял это, когда он, сжавшись и мысленно подхихикивая, целые полчаса вглядывался в поведение Клавуши. Понял и возликовал. Клавуша между тем, беззаботно пощекотав труп за нос, уселась прямо на живот, очевидно, желая утонуть в пирожном.
В дверь баньки тихо постучали. Падов вздрогнул. «Свои», – послышался шепот. В щели бесшумно появились Ремин и Анна. Оказывается, Падов разбудил Аннулю, и произошла цепная реакция. После объяснений, напоминающих бормотание в стене, все уселись вокруг трупа. Ремин вынул неизменную бутылку.
– Водицы достали, Гена, – промолвила Клавуша. – Ну, балуйтесь, балуйтесь, – и сняла носки…
Такими их и застал наутро дед Коля. Хрякнув, он понимающе улыбнулся. Куро-трупа, оказывается, привлекла тачка, и он метался вокруг нее. Все остальное произошло так, как будто ничего особенного не случилось. С помощью Гены и Падова труп выволокли наружу. Но здесь-то ворота и поддались напору обывателей, и их взору предстала такая картина: гроб валялся в стороне, вокруг него кудахтала старушка Мавка, а труп волокли за волосы к гробу.
Обыватели онемели, но толстое, сельское начальство сообразило.
– Небось жирок на мыло или еще для какой надобности выжимали, – протрубило оно, полушутя.
Обыватели вдруг рассмеялись, и дело было как-то сразу улажено.
– Мы от организации тут венки принесли, – пробасило начальство, – чтоб был порядок.