Гжесь становился всё более красивым, а лицо, тёмные глаза которого смотрели разумом, имело какое-то очарование, силе которого никто сопротивляться не мог. Баловали его у Бальцеров, любили везде, приглашали с цитрой на застолья, чтобы пел, охотно одаривали. Всего ему было вдоволь.
Особенно мещанин, жена его и Ленка привязались к студенту так, что он стал их домочадцем и точно принадлежал к семье.
Деревянную мисочку Рыбы он мог поставить на полку, потому что в ней вовсе не нуждался. Как-то невзначай дошло до того, что ему за столом сохранили место, а когда запаздывал, оставляли еду.
У ксендза Вацлава он всегда проводил какой-нибудь час за пюпитром, что-нибудь ему переписывая, поэтому он привыкал к всё более новым почеркам, приобрёл ещё больше опыта и не только копировал то, что ему дали, но стал так подражать почеркам, что его текст от оригинала отличить было невозможно.
Упёршись, даже трудные и заковыристые нотариальные знаки в документах он так перерисовывал, что те, что их ставили, со страхом разглядывали их копии и криво смотрели на мальчика, который, если бы не печати, каждый акт мог так подделать, что самый опытный глаз фальшивку бы не открыл.
Гжесь, однако, вовсе о плохом не думал и показывал это искусство только, чтобы пощеголять.
На второй год мальчик снова значительно подрос, возмужал, а так как постоянно общался с ксендзем Вацлавом и с любопытством прислушивался к каждому его слову, подхватывал от него много информации, которая тогда мало кому была известна. Учил свойства растений, камней, особенных творений природы и мира зверей, которые его очень интересовали.
Само переписывание, когда с латынью всё больше осваивался, шло ему на пользу, потому что, хоть не всё понимал, когда просил ксендза объяснить, каноник охотно это делал, и ему было приятно видеть этот интерес студента.
Но ксендз Вацлав также привил ему то, что природа полна неразгаданных таин, и что человек в её великой, живой книге едва учился читать, столько там было закрытых вещей, которых никогда, может, разумом своим разгадать не сумеют.
Иногда, когда старина разговорился и был в настроении, начинал рассказывать Гжесю о тех чудесах, какие в те века появлялись в книгах и преданиях, переданные как правда.
Таким образом, драконы, грифы, василиск, иные сказочные создания, дивные свойства камней, существа, появляющиеся спонтанно, возраждающиеся из пепла, как феникс, мелькали в этих рассказах, как поэма, перед заслушившимся повестями старика Гжесем. Этот мир чрезвычайно манил его, но знал, что он был доступен не всем, и что эти тайны только избранным открывались. Ему сперва нужны были те крылья, которые должны были поднять его туда, откуда он мог осмотреть далёкие горизонты. Проблема языков была самой первой и самой трудной. Научившись понимать одного старинного писателя, освоившись с его речью, Гжесь заметил, что, когда потом взял в руки незнакомого автора, заново должен был привыкать к его языку… Грамматика, что должна была отворять все ворота, довела только до порога, Доната, Александра и Присциана не хватило ему…
Но голова у мальчика открывалась, и чем больше он учился, тем более становился жадным до знаний.
Каноник смотрел на него с радостью и тревогой.
При таких способностях и такой жажде знаний казалось несомненным, что мальчик не мог быть предназначен для другого сословия, кроме духовного.
Миряне в деятельной жизни, которая шла пробитыми путями, в науке в целом не нуждались. Была она исключительной монополией духовенства. Не подлежало сомнению, что этот Гжесь должен был в конце концов стать ксендзем, но каноник, спрашивая его о призвании, до сих не мог в нём открыть ни мысли, ни особеного желания облачиться в духовную одежду.
Гжесь как-то о будущем в целом не думал, и когда другие учились для того, чтобы его себе обеспечить, он учился ради науки. В бедном мальчике было это тем более странным…
В начале по прибытии в Краков ни один раз мысль Стременчика обращалась к дому в Саноке, к отцу и брату. Хоть там с ним обходились бесчеловечно, немного сердца прильнуло к колыбеле. Постепенно, однако, воспоминания стерались, он привязывался к этому городу, в котором легко было черпать науку.
Но и остальной свет его манил.
В доме Бальцеров наслушался он много о Германии, о городах, в которых были накоплены и богатства великие, и сокровища науки. Прибывали сюда люди издалека, прилетали повести со всего мира… Тут он услышал об Италии, в которую ездили на учёбу и из Польши, о странах на востоке, из которых в Польшу привозили такие красивые и искусные изделия, какие никто делать не умел.
Таким образом, у него появилось представление об этих незивестных краях и горячее желание их узнать. Храбрости броситься в путешествие было ему не занимать. Он скрывал эту мысль от всех, потому что его наверняка бы перекричали, что рвался неразумно за горы, когда в доме, в Кракове, была открыта Коллегия, в которой давали лекции по всевозможным наукам, и где можно было стать бакалавром, магистром и даже доктором, так что и чужих хватало, что из этих источников черпали.
Знал это Гжесь, а всё-таки мысль о поездке его соблазняла.
У Бальцеров часто вели беседу о том, как в Германии в поисках разных учителей молодёжь скиталась из города в город, от каждого из них учась чему-то новому. Германия была полна тогда этих убогих путников, которых называли вагантами, а так как не все трезво жили, их также насмешливо именовали вакхантами.
Не знал он, что значительнейшая часть этих пилигримов, которым не хватало степенности и настоящей любви к науке, волочилась от калитки до калитки, от постоялого двора к постоялому двору ради хлеба, выкрадывая по дороге гусей и пользуясь страхом мещан и крестьян, леча и отводя любовные чары. Ему казалось, что их гнала в свет такая же жажда знаний, какую он сам чувствовал в себе.
В этой великой охоте выскочить в свет он не перед кем не признавался, хотя питал её в себе. С этой целью он также воспользовался пребыванием в доме Бальцеров, всё старательней изучая немецкий язык, который должен был ему служить за Эльбой.
Своим хозяевам он даже не открыл жажды, которая охватила его ум.
Уже три года прошло с прибытия Стременчика в Краков; давно окончив школу тривиума, Гжесь, учился уже дополнительно тут и там, заглядывая всюду, куда мог, и приготавливая себе запас на дорогу.
В пятнадцать лет у него преждевременно начали появляться усы, он вырос, похорошел, набрался сил, а ничего на будущее не решил до сих пор, кроме того, что науки должен был где-нибудь дальше искать, чтобы принести её домой.
Однако, сбежать, не сказав никому, не годилось. Товарищам, которые всегда поглядывали на него завистливыми глазами, не было необходимости объявлять то, что хотел предпринять, но так оставить Бальцеров, бросить каноника благодарное сердце не позволяло.
К своей хозяйке, которая была очень добра с ним и любила его почти как собственного ребёнка, он привязался равно, как к старому Бальцеру, а больше всех к двенадцатилетней девочке Лене. Ребёнок чудесно расцветал и развивался на его глазах, а родители утверждали, что Гжесь внёс свою лепту для усвоения той науку, какая была нужна женщине для её жизни.
От него она приобретала навыки польской речи, он учил её игре на цитре и пению, ему она была обязана тем, что отцу могла помогать в рассчетах, и даже что-нибудь записать за него. Девушка была чрезвычайно смышлёной, учитель – внимательный и сердечный, Ленка также не нуждалась в большем, потому что женщины тогда ограничивались малым; есетественный ум, остроумие, догадливость из того зерна, которое им дали, сделали остальное.
Покинуть этот дом и свою ученицу, которая была к нему привязана, было Грегору тяжело… но та же жажда, что выгнала его из Санока, толкала дальше в свет, обещая золотые горы…
Прожив тут три года, многим воспользовавшись, он решил отправиться в путешествие. Эту мысль он сперва доверил канонику Вацлаву, который принял неожиданную новость недоуменным молчанием.
Если бы мог, он, верно, задержал бы его, но совесть делала ему упрёки; он говорил себе в духе, что предназначением мальчика было искать мудрости, что внутренний голос в нём был признаком призвания.
Его глаза невольно увлажнились, он не сказал ни слова, приблизился к Гжесю, взял его за голову и поцеловал в лоб.
Мальчик припал к его коленям.
– Если чувствуешь в этом волю Божью, иди, – сказал он. – Жаль мне тебя, но кто знает? Может, это путешествие будет успешным и ты из него вернёшься, чтобы быть нашей гордостью и украшением.
Труднее далось Гжесю признаться в своём замысле Бальцерам. Сначала тихо поведал о том самой женщине. Бальцерова его очень любила, но своего ребёнка ещё больше, и опасалась, может, всё более отчтливо объявляющей себя привязанности бедного мальчика к совей единственной дочери.
Поэтому она не очень сопротивлялась. Только её доброта показалась в материнском радении о сборах в путешествие, в которое Гжеся хотели отправить обеспеченным всем, что могло бы его облегчить.
Перед Леной долго скрывали, что молодой учитель и товарищ хотел её бросить. Однажды вечером они стояли в дверях со стороны улицы, разговаривая и смеясь, когда Гжесь, поглядев на весёлую девушку, вдруг погрустнел.
С настойчивостью избалованного ребёнка, который знает, что ему ни в чём отказано быть не может, Лена начала расспрашивать о причине грусти.
– А! – отозвался парень. – Как же мне не грустить, когда не сегодня-завтра буду вынужден уйти отсюда.
Лена подскочила, хлопая в ладоши.
– Почему? Куда? – крикнула она. – Это быть не может.
– Должно быть, – сказал печально Гжесь. – Всё моё имущество – это то, что умею, и чему научусь, поэтому должен идти в свет искать мудрости.
В глазах Лены стояли слёзы, не говорила ничего, только встряхивала руками. Гжесь, как старший, начал объяснять необходимость, и говорить о будущем, о возвращении. Девушка, не зная, как убедить его и отвести от этого намерения, побежала жаловаться матери, но нашла её уже приготовленной.
Итак, нужно было поддаться необходимости, которой Лена вовсе не понимала. Она сдалась ей с глубокой жалостью к Гжесю, на которого хотела гневаться, и не могла.
Она плакала в своей комнатке, а мать, не в состоянии иначе, утешала её тем, что добрый приятель вернётся.
В каморке мальчика лежали уже готовые узелки, немного одежды, еда и калетка с собранными грошиками. У Гжеся сжималось сердце… Он боялся прощания и собственной слабости, и одного весеннего дня, похожего на утро, когда он оставил Санок, вышел с узелком на плечах, с палкой в руке, переступая порог гостеприимного дома, когда все ещё спали…
Потихоньку он отворил и закрыл за собой дверь. Поглядел на тихий дом, благословил добрых людей, и, пробуждая в себе мужество, пустился пустыми улицами города к Флорианским воротам.
Час был такой ранний, что, почти никого не встретив, он дошёл до предместья. Повернулся ещё раз к этому городу с немым прощанием и вдруг, как бы сам себя боялся, быстро пошёл по тракту, не оглядываясь уже, а в духе повторяя только:
– Вернусь! Вернусь!
Когда Гжеся целый день не видели в городе, сразу разошлась весть, что, натворив что-нибудь, он сбежал, опасаясь наказания.
Ругать его было некому.
Спустя пять лет после этого мнимого побега Гжеся в постоялом дворе под Краковом, который назывался Подрубом, на крыльце отдыхал молодой путник, покрытая пылью одежда которого, вспотевшее лицо, грязные и побелевшие от пыли башмаки говорили о долгом путешествии.
Он как раз снял большой узелок с плеч и положил его подле себя на пол, разглядывая околицы. Делая вывод из одежды, путник казался иностранцем. Он был одет так, как в это время ходили в Германии, неизысканно, но чисто. Одно то, что пешим проделал путешествие, доказывало, что, должно быть, был небогатым. Одежда из грубой ткани и невзрачная доказывала это предположение. Однако же лицо и фигура путника до некоторой степени доказывали обратное; лицо имел красивое, черты благородные, а выражение их, энергичное и гордое, не согласовывалось с посеревшим кубраком. Он смело оглядывался вокруг, а уста его стягивались дивной улыбкой.
Постоялый двор предместья был подобен всем гостиницам этого рода, куда сбегается сброд, бродяги, нищие и то, что в или городе показаться не смеет, или тут ищет лёгкого заработка.
Перед вьехой сидел на земле слепой старец с вытянутой рукой и белыми глазами, поднятыми вверх, хриплым голосом напевая какую-то песню. Подле него дремал маленький мальчик, скрюченный и сгорбленный от усталости.
Конюхи осматривали худых коней, наверное, украденных где-нибудь с пастбища, которых им оборванцы навязали за бесценок.
Из избы был слышен резкий гомон пьяных и крикливые песни. В сенях, взявшись за бока, немолодая женщина с сильно покрасневшими щеками переминалась с ноги на ногу, точно вызывала на танцы.
На минуту останавливались крестьянские телеги и, не высаживаясь, кметы, просили у хозяина пива.
Хозяин, человек высокого роста, страшно заросший, с чёрными глазами, которые, глядя, кололи как ножи, выбегал всё чаще, наклоняясь в низких дверях, то с деревянным кубком, то жестяной меркой, вынося напиток и ругая тех, что за ним с телег сойти не хотели.
В рубашке, фартуке, с босыми ногами, в рваных башмаках, грязный, корчмар был неизменно деятелен. От его глаз ничего не ускользнуло, а все, что задерживались под его вьехой, казалось, были ему знакомы. Обращался к ним доверительно по имени, наскоро давал советы конюхам, угрожал продавцам клячей, смеялся над пьяными, а не забывал получать динары и высыпать их в кожаный кошелёк, который висел у его пояса.
Был это славный Дзегель, человек, которого за раны и синяки выгнали из города, известный непоседа. Приятели и родственники его выбили ему то, что, хотя в городе показываться не мог, тут же рядом с ним, однако, он держал постоялый двор, на что смотрели сквозь пальцы.
Дзегель уже несколько раз бросил взгляд на путника, который отдыхал на крыльце и ничего от него не требовал.
Он думал, что в конце концов он догадается, сев под крышу, заплатить за гостиницу, напиток или еду.
По правде говоря, последнее у Дзегеля получить было трудно, потому что тут люди больше пили, чем ели, но хлеб, сыр и молоко были в каморке.
Казалось, путник вовсе не видит хозяина, или не обращает на него внимания. Дзегель собирался уже уйти, состроив гримасу, когда в эту минуту из города прискакал всадник, усатый юноша, с мечиком у пояса, выглядящий городским или шляхетским слугой.
Он остановил перед вьехой коня, отер пот с лицо и, нагинаясь, крикнул:
– Дзегель! Пива! Человек в такое пекло бочку бы целую высушил, если бы ему её налили.
Услышав этот голос, путник, который смотрел в другую сторону, вздрогнул и стал внимательно присматриваться к прибывшему.
Тот также, заметив его, казался удивлённым, неуверенным, словно припоминал себе какое-то старое знакомство, немного подогнав вперёд коня, он приложил к лицу руку и начал что-то бормотать.
Путник между тем встал с лавки.
– Ей-Богу! – сказал он по-польски, хоть одежду имел немецкую. – Ведь Дрышек!
Тот, услышав своё имя, уже слезал с клячи.
– Гжесь Стременчик! – крикнул он. – Жив, значит, а мы тебя тут уже похоронили.
Подали друг другу руку.
– Хотя в последнее время мы не были приятелями, – начал Дрышек, – потому что ты нас всех своей учёностью раздражал, мне приятно, что вижу тебя живым! Где же ты бывал? Пять лет назад…
– Пять лет, которые прошли у меня как пять дней, – рассмеялся Гжесь. – Где бывал, слишком долго было бы рассказывать. Скорее ты, по-видимому, расскажешь мне, как со школьной скамьи попал на коня и припоясал меч. Тебе ведь бакалавром или сениором быть хотелось.
Дрышек сделал гримасу и махнул в воздухе рукой. Поскольку Дзегель подавал ему пива, прежде чем собрался ответить, он опорожнил одним духом целый кубок; вытер рукавом усы, бросил на подставленную ладонь грошик и только тогда обратился к Гжесю.
– Ну да, правда, – сказал он, – мне хотелось быть бакалавром, но наука в голову не лезла. Наконец у меня высыпали усы и начал чувствовать волю Божью, а quadrivium не мог преодолеть. Тем временем мне попалась дочка богатого солтыса, девка как лань… я предпочёл её ciziojany!! Кому что предназначено, не минует. Хозяйничаю при отчиме и спорю с ним.
Он пожимал плечами и смеялся.
– Теперь, как на бумагу смотрю, – добавил он, – мурашки по мне бегают, а как вспомню школу, или она мне приснится, тогда я весь день злой и кислый. А ты? С чем вернулся?
– Я? – ответил Гжесь, показывая узелок, лежащий под крышей. – Я везу первого, может быть, Вергилия в Краков.
– Что это за чёрт, этот Верги… ний? – отпарировал Дрышек.
Гжесь рассмеялся.
– Я предпочитаю его твоей солтысовне, – сказал он весело. – В течение пят лет я учился и учил, бродя. Я пошёл сперва во Вроцлав, где пива, правда, было предостаточно, но учителей не хватало, потом в Лейпциг. Был я и в Магдебурге, и в Норимберге и дальше по Рейну прямо по целой Германии…
А что это за особенный свет!! Было на что смотреть и чему учиться.
– Ну, и саквы, полные мудрости, ты принёс с собой, – добавил насмешливо Дрышек. – А грошей много?
– Почти столько же, – отозвался, пожимая равнодушно плечами, Гжесь, – сколько тогда, когда вы меня идущего из Санока встретили.
Дрышек сделал презрительную гримасу.
– Стоило ходить так далеко! – забормотал он. – Бедность ты имел и в Кракове.
– Но того ума, что я приобрёл среди людей, не имел, – сказал Гжесь.
– И что же с ним будешь делать? – вставил насмешливо Дрышек, оглядываясь на своего коня. – Небось, на клеху метишь? Ну, тогда было бы ещё полбеды, но и те паны коллегиаты наши, профессора и доктора, хоть капелланы и мудрые люди, хлеба много не имеют. Пойди на улицу Св. Анны, а хоть бы и в высший коллегиум, увидишь, как они живут и едят.
А как работают… Бог с вами! Я предпочитаю дочку солтыса и своё хозяйство.
– Каждому своё! – сказал Гжесь.
Они взаимно посмотрели друг на друга такими глазами, словно хотели сказать, что, по-видимому, никогда не поймут друг друга.
Затем Гжесь быстро вставил:
– Жив каноник Вацлав?
Дрышек должен был подумать над ответом, потому что мало заботился о тех людях, которые Гжеся больше других интересовали.
– Гм! Медик? – спросил он. – Жив! Постарел немного, двигает ногами, траву всегда собирает, людей морит и лечит.
– А с Самком что стало?
Самек также, по-видимому, вышел из памяти Дрышека, потому что долго думал, прежде чем его вспомнил.
– Тот уже носит облачение клеха, но его не рукополгают, потому что не знает что нужно, – сказал он через минуту.
Вспомнив нескольких одноклассников, о которых Дрышек немного знал, Гжесь в конце как-то несмело, колеблясь, отоважился спросить о том, что его больше всего волновало.
– Как дела у Бальцеров?
Глаза Дрышека злобно заблестели.
– Гм? – воскликнул он. – Ты ведь должен был сперва о них спросить? Твоим Бальцерам везёт, как везло, обогатились только ещё. Немец накупил много камениц и так растолстел от свидницкого пива, что брюхо перед собой едва поднимает.
Сама Бальцерова также не похудела, а доченька их выросла в самую красивую куколку в городе. Люди к ней едут как к чудесному образу, так как правда, что на удивление красива, а говорят, что и умна. Притом единственная у родителей и все каменицы Бальцера отойдут ей, поэтому там пан и шляхтич готов в сваты.
Гжесь грустно и на первый взгляд равнодушно слушал это повествование; Дрышек, прищурив один глаз, всматривался…
Обратил потом глаза к небу, чтобы определить по солнцу и вовремя доехать до дома.
– Я должен ехать, – сказал он, – да и вам тоже, прежде чем закроют ворота, нужно поспешить, дабы на Клепаре не ночевать, но когда поздно приеду, тесть будет ругаться, а жёнка подумает, что с девушками на Околе забавлялся. С ней дело обычное, предпочитаю лиха не дразнить.
Он взялся за седло, подавая Гжесю руку.
– А почему ты говорил, что так счастлив с жёнкой, – ответил Стременчик, – когда тебе её и тестя нужно бояться?
Дрышек сделал дивную гримасу.
– Нет хлеба без ости, нет рыбы без кости, – сказал он тихо. – Предпочитаю уж, чтобы жена побранила и тесть погрозил, чем умереть с голоду и голову ломать над письмом.
Будь здоров!
Так они расстались. Гжесь вернулся на крыльцо и, достав хлеб с сыром, по-старинке, велел подать к ним мерку слабого пива, которым запил ужин. Взял потом на плечи узелок, палку в руки и живо пустился известной уже дорогой к городу.
Сравнивая теперь первое своё прибытие в Краков и возвращение в него восемь лет спустя, он думал, взвешивал и рассчитывал, что приобрёл, а мог по этой причине быть гордым. Чувствовал, что время не потерял, и что его узелок, на который Дрышек так презрительно поглядывал, содержал в себе больше, чем то, что тот приобрёл за девушкой в приданом… Пережил много, промучился немало… среди чужих, но урожай его за это наградил.
Теперь уже он мог смело записаться в Академию и слушать всевозможные науки, потому что был приготовлен и сведущ в этих науках.
Он хотел быть бакалавром, магистром, доктором, а потом засесть в коллегиум и читать молодёжи лекции о том, что кропотливо приобрёл.
«И надеть духовное облачение…» – подумал он про себя, и лицо его нахмурилось.
Перед ним стояла прекрасная Ленка и живой мир, который был закрыт духовным.
Он вздохнул.
Да, нужно было выбирать из двух: мудрость или жизнь, один из двух миров: клауструм науки или театр активной жизни. Давно уже борьба этих двух вездесущих и непримиримых противоречий раздирала его душу… а когда думал о том, что нужно было выбирать одно, в конце концов отталкивал оба, потому что всегда по чему-нибудь пришлось бы плакать.
– Времени у меня достаточно, – говорил он себе, – Бог укажет, что делать. Он вёл меня до сих пор… вдохновит в решительную минуту.
В городе уже звонили на вечерние молитвы, когда Гжесь, пройдя ворота, вышёл на улицу, а вид этих знакомых мест, усеянных столькими памятками, развеселил его.
Они возвращали ему ярко проведенные здесь годы.
Но напрасно он обращал глаза на людей, лиц знакомых не было. Никто с ним тут не здоровался, поглядывали, как на чужого. На Флорианской немец, стоящий перед домом, увидев его и по одежде догадавшись о странствующем земляке, спросил его на своём языке.
В течение пяти лет Гжесь с ним освоился и по произношению в нём нельзя было узнать поляка. Отвечал таким немецким языком, что мещанин, подавая ему руку, пригласил к себе в гости. Он действительно в этом нуждался, хотя бы на одну ночь. Снова напрашиваться к Бальцерам не хотел, хоть ему не терплось их увидеть. Поэтому он принял предложение пана Курта, ювелира, который ввёл его в избу, не сомневаясь, что перед ним земляк. Стременчик также не считал нужным выдавать, кем он был, и на вопросы так ловко отвечал, что не выдал себя.
Поскольку одежда и фигура не наводили его на мысль, что был студентом, приняли его за подмостерье какой-нибудь гильдии и ремесла. Гжесь не мог оставить хозяина в этом заблуждении и признался ему, что прибыл в Академию для учёбы.
В Кракове того времени уже было не редкостью, что чужеземцы тянулись туда к молодой матери. Даже приезжало много венгров, чехов и немцев, а Ягеллонская школа пользовалась в мире славой не меньше, чем её старшие сёстры.
В эти ранние времена тут также объявляла о себе, особенно в теологическом коллегиуме, великая, горячая, юношеская жизнь, лучшим доказательством чего был многочисленный отряд учеников, который уже давал знать о себе своим благочестием и знаниями, жертвенной, апостольской, аскетичной жизнью.
Поэтому галантерейщика не удивил немец, который пришёл туда за мудростью, хотя показалось ему особенным, что потащился в такую даль.
С тем христианским гостеприимством, которое было в то время повсюду обязанностью и обычаем, дали Гжесю еду и кровать. Он рассказал им за это о далёких краях и городах, по которым они скучали.
На следующее утро, остаив свой довольно тяжёлый узелок, потому что в нём больше всего весели бумаги, переодевшись, Гжесь сначала поспешил в костёл Св. Анны.
Там уже среди студентов после пяти лет он не нашёл ни одного знакомого лица, потому что дети выросли и изменились, а старшие пошли в свет. Зато костёл не изменился, как если бы Гжесь из него вышел вчера.
На пороге он заколебался. Сердце его тянуло к Бальцерам, а охватывал какой-то страх. Пошёл к канонику Вацлаву. Когда, постучав в дверь, он вошёл на порог, старичок, сидящий в кресле над огромной книгой, поднял уставшие глаза, всмотрелся в него, и не узнал.
Был ли повинен ученик, что так изменился, или зрение, что так ослабло?
Только тогда, когда Гжесь приблизился, чтобы поцеловать руку, сказав обычное: “Laudetur” – каноник, оперевшись на оба подлокотника, с радостью вскочил на ноги:
– Гжесь! – воскликнул он. – Благодарность великому Богу! Целый! Живой! А возмужал? А разума набрался? А науки вкусил?
Голос старца стал слёзным…
Зрение он имел слабое, а хотел присмотреться к юноше; поэтому он привлёк его к себе и с радостью разглядывал его мужское лицо, а из его уст вырывались вопросы, на которые не дожидался ответа и забрасывал его новыми.
Стременчик, у которого на сердце после приветствия каноника сделалось тепло, разговаривал свободно, а о пятилетнем путешествии взаправду было что рассказать.
Он ко всему присматривался. Хоть языки и поэзия, особенно старинные, больше всего его к себе притягивали, не меньше также наблюдал и изучал то, что учили в естествознании.
Это наука была, к несчастью, в колыбеле, не входила в программу и Гжесь, только встречаясь с лекарями, мог немного получить информации, которая ограничивалась сочинениями старинных писателей. Из тех же только латинские были доступны значительнейшей части учёных, потому что греческий язык только начинали изучать, а о греках знали только то, что можно было узнать о них от латинских авторов.
Каноник же не столько занимался теологий и историей, поэзией и риторикой, сколько вопросами, касательно естественных наук. Был это, как раньше их называли, человек, интересующийся природой, (naturae curiosus) в полном значении этого слова.
Гжесь тоже имел склонность изучать эти тайны, но для него ключом к ним было изучение языков, потому что вместе со многими людьми своего времени, он понимал, что сначала надлежало усвоить для себя то, что человечество приобрело за столетия, чтобы идти дальше по дороге открытий и прогресса.
– Что ты теперь думаешь делать? – спросил в конце ксендз Вацлав, по-прежнему его разглядывая.
– Дорогой отец, – сказал Гжесь, колеблясь, – точно не знаю, что сделаю. Попрошу Бога вдохновить меня, какой мне пойти дорогой, верно то, что хочу учиться, что в нашей Академии послушаю и посмотрю, и буду добиваться бакалаврства, а хоть бы и берета, ежели сил хватит.
– Да, да, не может быть иным твоё предназначение, – сказал ксендз Вацлав, – ты должен надеть наше облачение и будешь когда-нибудь столпом нашей Ягеллонской школы, которая осветит мир великим блеском.
Наука, кто однажды с ней обручился, становится ему верной спутницей до конца жизни.
Ещё слишком молодая кровь текла в жилах юноши, чтобы совсем мог отказаться от света, поэтому молчал, ни отрицая, ни поощряя.
Каноник постоянно расспрашивал о немецких городах и школах, о лекарях и травах, об особенных животных, какие мог видеть или слышать о них в путешествиях. Но, несмотря на своё любопытство, мало что из этого принёс, что ксендзу Вацлаву было желанно.
Зато в его узелке были Вергилий, Овидий и Статиуш, которые учёного лекаря мало интересовали, хотя в средние века Вергилий считался чернокнижником и сведущим в великих тайнах природы.
Долго посидев со старичком, наконец Гжесь ушёл, прощаясь с ним, чтобы, как он говорил, искать себе помещения в городе.
В то время, как было принято в других академиях, уже была бурса Иснера, называемая Убогих или Королевской Ягеллонской, на Висльной улице, о которой подумал ксендз Вацлав, чтобы направить в неё Гжеся, но в то время, как почти всегда, она была битком, а Стременчик также имел надежду, никому не будучи втягость, переписыванием зарабатывать себе на жизнь.
Это мастерство, с которым он уже пустился в путешествие, во время его он довёл до такого совершенства, что красотой письма смело мог бороться за первенство с первыми каллиграфами.
Также он сделал большой прогресс в музыке, а так как имел чрезвычайную память, принёс с собой большой запас костёльных песен, сенквенций, гимнов, латинские и немецкие песенки весёлого содержания. Игра на цитре и голос, который с возрастом изменился, но звучания не утратил, делали его по тем временам порядочным музыкантом. На органе он также умел аккомпанировать. Со всеми этими талантами, живым и быстрым умом, храбростью и подкупающей внешностью, мог ли сомневаться в себе бедный шляхтич, происхождение которого облегчало в получении места среди людей?
Выйдя от каноника, который требовал, чтобы он к нему вернулся, потому что хотел найти ему место при себе и выпросить комнатку в доме, который занимал, Гжесь имел решение направиться к Бальцерам.
Почему его задерживали страх, какое-то странное чувство робости, предчувствие разочарования, он не мог объяснить.
Шёл и замедлял шаги, останавливался, отступал.
Что там найдёт после пяти лет? Давнюю подругу игр, которую называл сестричкой, похорошевшую, гордую, изменившуюся? Дрышек ему говорил о ней, что люди за ней бегали, чтобы полюбоваться её красотой!
Гжесь, может, сам о том не ведая, опасался, как бы новая Ленхен, которую должен был увидеть, не забрала у него, не стёрла милого воспоминания о той, которую любил, и с чьим образом в душе все эти пять лет проходил по свету.
Так он оттягивал посещение Бальцеров, что уже дело было к вечеру, когда он набрался мужества и направился к их дому.
Издалека он видел дом, совсем не изменившийся, таким, каким он был, когда потихоньку, утром он выскользнул из него. Но на улице и у дома что-то происходило, из-за чего Гжесь, не в состоянии сразу понять, задержался на минуту.
Пороги всех домов, окна, дороги были переполнены людьми, в воздухе полно смеха и радости.
Издалека доносилось бряцанье гуслей, визжание дудок, какие-то крики и хлопанье в ладоши.
Кроме толпы любопытных, которая наполняла улицы и тротуары, посередине неё он заметил группу разодетых мещан, женщин в богатых чёлках, юбках и вуалях и мужчин в парадных шапках, в обрамлённых плащах, остроносых ботинках.
Очагом движения, местом, к которому всё это притягивалось и скапливалось, Гжесь не мог ошибиться, был дом Бальцеров.
Это его поразило и он побледнел. Догадаться было легко, что ничего другого такого весёлого случиться не могло, кроме, пожалуй, обручения или свадьбы, не чьи-нибудь, а Лены.