Józef Ignacy Kraszewski
Infantka. Powieść historyczna. (Anna Jagiellonka.)
© Бобров АС. 2017
На небе и в календаре была весна, но в варшавском замке грусть, такая унылая и гнетущая, облачала лица, казалось, даже отражается на серых его стенах, как если бы это был умирающий мир поздней осени.
Это противоречие между образом природы и обликом людей ещё отчётливей давало чувствовать беспокойство, которое их подавляло.
Всё дышало какой-то горечью и сомнением, всё и все. Одно исключение составляли, быть может, батраки и челядь, которая пользовалась разладом, чтобы паясничать безнаказанно.
Был вечер, колокола отзывались лениво, хмуро, вяло и жалобно, призывая на молитву, которая заканчивала день.
Возле замка сновали задумчивые фигуры, медленными шагами мерящие двор, смотрящие вперёд изумлёнными глазами.
Никто не смел резко поднять голос, шептали, словно боялись звука собственной речи. От города также, уже в это время собирающегося на отдых, доходил только глухой шум, значение которого распознать было трудно.
В воздухе весеннее дуновение иногда приносило запах разросшихся лесов, поднятых вод Вислы, лугов, покрытых первыми цветами.
Небо не спеша сбрасывало с себя яркие блески вечера и одевалось в желтовато-серый ночной халат, на котором кое-где уже бледные более старые звёзды вышедшие вперёд, как на разведку, светились.
В нижних внутренних галереях замка людей было видно мало. Показывался иногда придворный в одежде королевского цвета, старший коморник, либо плохо одетый сторож с ведром воды, со связкой дров для кухни.
У одной колонны на лавке отдыхал немолодой уставший мужчина с морщинистым тёмным лицом и, как ночь, грустным. Он вытирал со лба пот.
По одежде трудно было догадаться, кем он был, ибо одежду имел скромную, серую и не выглядел паном, но лицо, на которое падали отблески вечера, могло ставить его хотя бы между сенаторами – было таким серьёзным и благородным.
Лицо его носило на себе знаки тяжёлых сражений, после которых остаётся усталость, но не огорчение. В печали был виден покой совести, который даёт достойную жизнь.
Он отдыхал, но даже в эти минуты мысль его должна была работать. Наименьший шум привлекал его внимание и обращал взгляд. Он стоял на часах. Несколько раз он подвигался, словно хотел встать, и оставался на месте.
Невольно, бессознательно, в такт мыслей, которые пробегали по его голове, старик поднимал руки, выпрямлял плечи, покачивал головой, и сидел потом каменно неподвижный.
Он взвешивал себе что-то и рассчитывал и так был охвачен этой своей заботой, что не заметил и не услышал, когда идущий медленным шагом по галерее мужчина почти одного с ним возраста, но более энергичный и живой, подошёл к лавке и к нему.
Только тогда, когда подошедший заслонил с запада ему свет, он медленно поднял голову.
Они молча поздоровались движением рук и головы, словно им обоим трудно было найти слово.
Прибывший, на которого упал свет со двора, выглядел очень рыцарски. Хотя не имел на себе ни доспехов, никакого военного знака, можно было поклясться, что провёл он жизнь в солдатской службе.
Лицо на удивление, несмотря на возраст, было красивым и благородных черт, чисто польских; седеющие свисающие усы покрывали губы и почти спускались на грудь, одежду имел старомодного кроя, безвкусную, что в это время было необычным, потому что все одевались вызывающе.
– Ну что, мой обозный? – сказал приглушенным голосом прибывший. – Ну что? У тебя нет какой-нибудь утешительной новости, которая меня бы подкрепила?
Обозный короля Августа, Карвицкий, заломил руки, лежащие на коленях, поднял голову и тяжко вздохнул.
– А! Мой ротмистр, милый пане, – ответил он мрачным могильным голосом, – в это несчастливое время откуда что доброго взять? Кажется, что Провидение в непостижимых своих приговорах сосредоточило над нашими головами и над этим несчастным королевством все катастрофы, какие только могут огорчать людей.
Ротмистр Белинский ответил вздохом на вздох.
– Помните то, – ответил он спокойно, – что оно, Провидение, кресты посылает тем, которых Бог любит и что они есть проверкой добродетели. Сетовать – напрасная вещь и немужская. Как на войне, пане обозный, на часах нужно стоять с чётками и саблей, то есть с верой в Бога и собственную силу.
Обозный Карвицкий поднял голубые глаза, поблекшие от возраста и сейчас серые, уста его скривились и из груди снова вырвался невольный вздох.
– Не удивляйся, что человек стонет, ротмистр, – сказал он. – Жестокое бремя, подчас голову потерять можно.
Белинский умолк, по-видимому, и он чувствовал это бремя.
– Что же с королём, нашим милостивым паном, – спросил он через минуту, – что говорят врачи?
– Пан Станислав Фогельведер и немец Рупперт, по всей видимости, одно говорят, – отвечал обозный, рядом с которым занял на лавке место ротмистр Белинский. – С королём плохо, очень плохо, а лекарства и лекари разве помогают, если кто жизнь не уважает?
– Действительно, – прервал, поднимая руку, Белинский, – и я так утверждаю. Телу никакой лекарь не поможет, когда душа болит и рада бы бежать из него. Ведь это мученик!
– А так! – подтвердил горячо Карвицкий. – Кто же это лучше нас знает, мы издавна на его службе и знаем эту грустную историю. Те, что смотрят издалека, могут обвинять, ворчать, обременять его тем, что по собственной вине в это попал, но мы знаем, что он стал какой-то жертвой судьбы, которая его, пожалуй, от колыбели преследовала. Лучшего и благороднейшего человека, монарха большего сердца на свете, пожалуй, не найти, а вот так напрасно гибнет, даже памяти по себе не оставляя, какую заслужил. О, Боже!
Слушая, с головой обращённой к говорящему, ротмистр внимательно ловил каждое слово.
– Не нам его судить, – сказал он, – бедный пан, бедный пан!
Карвицкий с великой живостью обратился к ротмистру.
– Вы его лучше знаете, – сказал он, – но другие? Судят его по тому, что теперь делает, когда уже собой почти не владеет, а не смотрят на то, что его к этому состоянию привело.
– У него так плохо со здоровьем? Гм! – спросил Белинский.
– Хуже быть не может, – отпарировал обозный, – руки и ноги артрит и подагра беспокоят, внутренние боли терпит, а ещё более сильные от ума. Заботы его съедают, сам уже не знает, что делать.
– Ах! Милый брат, много он их сам себе придумал, – сказал, понижая, голос, Белинский, – но, правда, и люди принесли их ему много.
Немного поколебавшись, ротмистр добавил:
– Но вам уже нужно прочь из Варшавы, пока есть время. Чумной воздух кругом её опоясывает. В Окуневе люди падают, как мухи, а, по-видимому, и тут, в предместьях и в самом городе смертельных случаев было много, которыми надвигающаяся чума уже объявляет о себе. Никаким дымом от неё не избавятся.
– Так выбираемся отсюда, но не знаю, куда, – сказал обозный Карвицкий, – ехать с больным паном будет также немалой заботой. Сидеть, хотя бы в самой удобной колыбели, не сможет; нести себя не даёт, пожалуй, его с ложем на телегу положим, а по нашим дорогам такая телега не везде пройдёт без вреда.
Оба потом замолчали, смотря перед собой молча.
– Замучили его, – сказал Белинский после долгого перерыва. – Бона сначала держала его долго под фартуком. Если бы в то время, как его на войну отправили, не сбила его с дороги, не сломался бы в здоровой лагерной жизни, молодым и крепким был бы сейчас, как я, что не чувствую себя старым. Как цветочек, в тени рос и вытек бледный, бедный и хрупкий. Дали ему первую жену, тогда её ревность Боны быстро убила; женился на другой, которая стоила ему много горя, и эту у него мать отобрала. Женился на третьей и с той жить не мог из-за ужасной её болезни, а развестись ему не дали.
Опустился до всяких любовниц… и так последний из той великой крови королей, без потомства, жалко сходит, не зная даже, кому оставить страну, которую так любил.
Одна королевна Анна осталась нам дома, а и той уже вроде бы недалеко до пятидесяти!
– Тихо! – прервал обозный. – Нам, королевским слугам, даже имени её произносить нельзя. Плохие люди так сумели посеять раздор между детьми, что король её на глаза не пускает, имеет великое предубеждение. А эта несчастная глаза себе выплачет.
– Теперь всё-таки к ней и королевство, и Литва придут после смерти короля, упаси Бог! Она с этого года тут дома.
Обозный встряхнул плечами.
– Так бы оно было, если бы корона наследственной называлась, – ответил он, – но здесь уже заранее поговаривают, что будут выбирать себе короля, какого захотят.
– А! Не может быть! Возмутительная несправедливость и неблагодарность была бы, – крикнул, повышая голос и сразу его понижая, Белинский.
– Послушайте же, – сказал спокойно обозный.
И молчали снова.
– На это королевство, – прибавил Карвицкий потихоньку, оглядываясь вокруг, словно боялся подслушивания, – на это королевство заранее уже многие охотятся. Ещё король не сомкнул век, а тайных послов и шпионов по сенаторам, по шляхте, по духовенству ходят тьмы. Один Бог знает, чём кончится эта торговля.
– По-моему, по-солдатски, – ответил Белинский, – вещь очень простая и ясная. Принцесса имеет первое право на трон, кто будет выбран, женится на ней. Не так ли было с королевой Ядвигой?
Карвицкий покачал головой.
– Это были наипростейшие и наичестнейшие сердца тех времён, – сказал он, – сейчас люди очень помудрели, на добро и зло используя разум. Кто тут угадает, что будет.
И, немного подумав, добавил, обращаясь к ротмистру:
– Говорят, что брат короля Франции старается о короне, предлагая жениться на королевне Анне, а у нас тут и громко, и потихоньку есть немало продажных, которые императорского брата или племянника поддерживают. Литва царя Московского взять готова, чтобы от него мир имела. Имеются и такие, что за прусского князика голосуют.
– Заранее! Заранее! – с возмущением прервал ротмистр. – Годится ли это! Или Бог не всемогущ и не может пану здоровье возвратить, продлить жизнь и даже сына дать в позднем возрасте, как Ягайле? Медведь в лесу и тот на продажу шкуру несёт. О, люди, люди!
– Всему виной, – добросил Карвицкий, – те, что развод его допустить не хотели. Кардинал Коммендони больше всех, потому что настаивал для чести императорского дома не разлучать их, когда церковь в таких случаях тяжёлой и отвратительной болезни, невозможной совместной жизни, не раз развязывал брак и позволяла жениться.
Белинский, морщась, нагнулся к уху обозного.
– А было бы лучше, если бы, приняв развод, настаивал жениться на Заячковской?
Он шептал потихоньку и искал глазами взгляд товарища, который уставил глаза в землю и голову грустно свесил на грудь.
– Было мгновение, когда он непременно настаивал на той Ханне, – добавил он, – а кто знает, не думает ли и сейчас ещё о ней. Говорят, что её, по-княжески одарённую, держат в Витове. За одно ложе для неё четыре тысячи дукатов заплатили! Господи, прости! Если бы из могил встали те, которым Радзивилловны для короля было слишком мало, что бы сказали о Ханнуси Заячковской?
После короткого молчания Карвицкий сказал:
– Всему этому баламутству виной плохие советчики, не он. Хотели ему жизнь подсластить бабами, а ими его отравили. Прости, Господи, крайчему, подчашему и иным помощникам, которые ему любовниц находили, рекомендовали и приводили. Началось с той горожанки, Баси Гижанки, которая сейчас ездит на четырёхконной карете; потом пошла Зюзя Орловская до тех пор, пока не присмотрели Ханну Заячковскую между фрауцмер принцессы Анны, которая теперь кается за неё и слёзы проливает.
– Он стал таким немощным наконец, что уже своей воли не имеет, – вздохнул ротмистр, – любой слуга, как тот Княжник, делает с ним, что хочет.
– Страданием, заботой, страхом бездетной смерти он так утомился, что сейчас ради святого мира всем готов пожертвовать, – начал Карвицкий. – Недостойные люди готовы использовать всё; чем ему хуже, тем больше нажимают, мучают, издеваются. До сих пор, по-видимому, завещания даже не имеет, а ради одних сестёр должен бы его сделать, дабы не вырвали, что им принадлежит.
Сердце разрывается, думая об этом, – прибавил обозный. – Я, когда начну всё взвешивать и угадывать будущее, прибегаю к молитве – такой страх меня охватывает.
Белинский взял его за руку.
– Думаете, что со мной лучше? – воскликнул он. – Нет, по-видимому, в этом нашем королевстве ни одного честного человека, который бы не страдал, как мы. Как в улье, когда не хватает матки, что предпримет рой? Так и с нами. Не хватает нам короля и королевской семьи, хотя сейчас больно на неё смотреть; что теперь станется с этим нашим государством? С одной стороны подкарауливает царь Московский, с другой – император немецкий, который уже взял Венгрию и Чехию, и на Польшу точит зубы. Не считаю турок и татар. Как мы оборонимся без вождя и главы? Что тогда станет с нашими от веков добытыми правами и свободами? Разве чужеземцы их уважают? Чем более сильного мы выберем для безопасности от неприятеля, тем для нас он более грозным будет, потому что ему наши свободы будут солью в глазах.
Многие также сейчас думают, что французского королевича, о котором истории ходят, что и он старается о короне, взять было бы наиболее безопасно, – отпарировал Карвицкий. – Только снова те, что лучше имеют сведения, говорят, что он молокосос и неженка… а наша королевна, на которой он должен бы жениться, матерью ему быть могла бы.
Белинский покачал головой.
– Я не государственный муж, – сказал он, – а много надеюсь на Божью милость и вдохновение святого Духа.
– Если бы мы их заслужили, – докончил обозный.
– Беда! – прервал Белинский.
– А ну, беда! – повторил за ним Карвицким.
Между тем на дворе понемногу темнело, а под галереями была почти ночь. В замке мало где показывался огонёк, движение прекращалось, вокруг расстилалась глубокая тишина.
Вдалеке, словно голоса надежды, из кустов сада над Вислой, с реки слышалось соловьиное пенье, к которому, оба сидящих молча долго прислушивались.
Ротмистр Белинский встал.
– Время на отдых, – сказал он. – Пришёл только в замок узнать, не понадобился ли я королю, так как он приказал быть готовым.
– Весь этот день он жестоко страдал, – сказал Карвицкий. – Доктора рекомендовали путешествие и не решили ничего.
– Но из Варшавы он должен прочь ехать, – прервал ротмистр, – потому что чумной город, это как во время пожара хранилище со соломой… загнездится смерть надолго. Мы должны спасать короля.
– Несомненно! Но куда же с ним? – спросил обозный.
Белинский думал, не зная, что ответить.
Они так стояли ещё в тени, когда от ворот, которые вели на другой замковый двор поменьше, послышался какой-то шум.
Обозный посмотрел и, не говоря, ткнул пальцем ротмистру, показывая ему на ту часть галерей, которая коридорами вела в комнату больного короля.
Вечернее зарево позволяло в сумраке различить фигуры, которые через отворённую дверку потихоньку проникали в замок. Их было три.
Впереди шёл мужчина высокого роста, прикрытый итальянским плащом, накинутым на спину, в шляпе с перьями. Тут же за ним, с головой полностью укрытой рантухом, двигалась небольшая фигурка, которая могла быть женщиной, судя по походке и движениям; за ними шествовал мальчик, худой подросток.
Они шли тихо, на цыпочках, осторожно, оглядываясь, прошли через двор, добрались до галерей и в дверях, ведущих к комнатам короля, исчезли.
Ротмистр всматривался с интересом, казалось, он ждал объяснений от обозного, который молчал до тех пор, пока проходящие не удалились вглубь коридора.
– Король лежит больной, – сказал он, – а это ему или какую колдунью, или одного из тех «соколов» привели, о которых он сам теперь рассказывает потихоньку, что они его погубили.
Дивная и очень странная вещь, – добавил, вздыхая, Карвицкий, – он сам ясно видит, что гибнет, знает, что ему эти женщины сокращают жизнь, а сопротивляться искушению не может.
Фогельведер и Руппер прописывают ему аптечные лекарства; вечером старую бабу волшебницу, знахарку приводят, та его окуривает, омывает, заговаривает, мучает… может, травит! Едва избавился от ведьмы, бежит Бася Гижанка, рассказывая о доченьке, дабы у него, пока есть время, что-нибудь содрать, хотя достаточно уже имеет, чтобы себе мужа купить.
Обозный отчаянно заломил руки.
– Конец света!
– Ради Бога, – подхватил ротмистр, – для чего же господа сенаторы, королевская Рада! Они должны его взять в опеку. Что же ксендз-подканцлер?
Услышав об этом, обозный начал гневаться.
– Ксендз-подканцлер! О себе думает, не о пане, – проворчал он. – Умел он сдержать королевский ум, но только тем, что поощряет страсти и сквозь пальцы смотрит на них.
– Дрожь по мне проходит, – воскликнул Белинский, – когда вас слушаю. Я думал, идя сюда, что какое утешение вынесу, а вы мне, словно саваном весь мир облачили.
– Чем поможет забавляться напрасными надеждами, когда над головой висит меч, – отпарировал Карвицкий.
– Ну, но на сегодня, пожалуй, этого достаточно, – прервал, обнимая друга, ротмистр. – Мы верим в Бога! Мне не хочется верить, чтобы Он хотел нас так жестоко покарать и выдать на жертву врагам.
– Врагам, – подхватил обозный, – милый ротмистр. – От врага мы бы оборонились, но мы сами себе есть наихудшие враги.
Белинский, затыкая уши, слушать уже не хотел.
– Довольно! Довольно! Челом, пане обозный.
– Челом, мой старый!
Они молча обнялись.
Карвицкий, словно ему было трудно отпустить приятеля, не спеша сопровождал его даже до ворот, но молчал уже, идя с опущенной головой.
Ротмистр Белинский отворил дверку в воротах, пожал ему руку и пошёл живо к городу. Постояв немного времени, Карвицкий, вернулся назад к замку, но, не садясь уже на лавку, направился вглубь двора к внутренним воротам и собирался войти на лестницу рядом с ними, приделанную снаружи стены, когда дверка в воротах отворилась и в ней показалась женская фигура, которую вдалеке сопровождал вооружённый мужчина.
Заметив Карвицкого, женщина хотела быстро повернуть назад, но скоро узнав его, спешно вернулась и, тихо шикнув, смело к нему подошла.
Лица женщины, прикрытой с ног до головы тёмной плахтой, различить было невозможно, но под этим покрывалом, небрежно наброшенным, чувствовалась ловкая и гибкая фигура и зазвенел голос серебряный и молодой:
– Обозный!
– Дося! – сказал Карвицкий.
– А кто бы, если не я! – ответила живо прибывающая. – Если бы не честный старый Жегота, не решилась бы с одного замкового двора на другой одна ночью, потому что и в королевском замке безопасности нет… но Жегота взял меня в опеку, а принцесса…
– С чем же ты пришла от принцессы? – спросил, подходя, Карвицкий.
– С чем пришла? – ответила женщина с оттенком насмешки. – Спроси лучше – зачем? Потому что от нас нечего приносить, слёзы, пожалуй. Принцесса, бедняжка, неспокойная, вы не упомянули королю о ней?
– Не было доступа к нему, – произнёс грустно Карвицкий.
Женщина в отчаянии задвигалась.
– А! Мой Боже! Мой Боже! – начала она жаловаться. – Король о ней забыл, а у вас всего хватает. На ужин было необходимо выпросить у купцов без денег, потому что заплатить не имеет чем. Принцесса охотно остаток серебра оставила бы, но тут на нас столько глаз смотрит, для чести королевского дома не годится поэтому волю голодом умертвить. Никто над нами милости не имеет. Чем провинилась эта бедная наша принцесса, что король ей братом и отцом, и опекуном, как должен, быть не хочет, что врагом стал?
– А! Не говорите этого, – прервал вдруг Карвицкий. – Не годится. Сердца для сестры он не потерял, злые люди только сделали, что предубеждение к ней имеет.
– Принцесса должна иметь предубеждение к нему гораздо большее, потому что ей вред делался и делается, – воскликнула женщина-посол. – Вокруг говорят, что король из-за чумной эпидемии выедет из Варшавы, что же в это время будет с нами? Нас также невозможно отдать на жертву заразе; а в чём же мы будем отбывать путешествие и где спрячемся?
– Терпение! Подождите же! – воскликнул Карвицкий. – Ни сегодня, ни завтра король не выедет. Прежде чем это наступит, очень торжественно клянусь: мы его склоним к свиданию и примирению с принцессой.
– И приведению в порядок её нужд, – добавила живо женщина. – Для нас уже и чумы не нужно, подохнем скоро с голоду.
Обозный как будто улыбнулся.
– Что же? Думаете, что я по-женски из мухи делаю верблюда? – ответила прибывшая. – Спросите других, как у нас. Хуже бы не могло быть, когда бы королевна дочкой простого землевладельца была, а это всё-таки королевский ребёнок, сестра короля и королев. Боже мой!
Грустный, обеспокоенный, молчал Карвицкий.
– А! Моя Дося, – проговорил он, – я это всё знаю. От души бы рад помочь, не я один, Жалинский также, Фогельведер, но к королю подступить трудно и говорить с ним один на один. Разговаривать при этих трутнях, значило бы портить дело.
Женщина ломала руки.
– А! Мы уже долго ожидаем этой милости! – вздохнула она.
Обозный нетерпеливо тёр лицо.
– Если бы вы знали, как мне трудно было к вам идти, с каким страхом я сюда прибежала, – говорила она дальше, – а ну, я должна была, ибо никто другой не мог, не хотел. Принцесса также, может быть, не рада кому попало довериться со своей нуждой. Покрывает её, как может, чтобы люди над ней не подшучивали.
У меня отваги хватает, хотя бы от отчаяния, когда смотрю на принцессу, мою госпожу, благодетельницу, я бы пошла уж хоть и без Жеготы!
– Ну, ну! – отпарировал Карвицкий. – Одна так не вырывайся! В городе, вокруг замка и в замке разных людей, бродяг, достаточно, под ночь беды легко напроситься.
Он поглядел на небо.
– Возвращайся же, возвращайся, – сказал он.
– С чем? – спросила женщина.
– С тем, что завтра или я, или Жалинский скажем королю, напомним о принцессе и склоним его к согласию.
– К согласию! – повторила тихо ожидающая. – К согласию! Боже милосердный! Мог ли кто предвидеть, что между братом и сестрой может быть раздор, и от чего?
– Ну, доброй ночи и счастливой дороги! – замкнул ей уста обозный.
– До завтра! – закончила упрямая девушка, не двигаясь с места. – Потому что я приду завтра и до тех пор ходить буду, пока что-нибудь не выколочу.
– До завтра! – повторил обозный, который приблизился к дверке в воротах, отворил её и, выпустив женщину, быстро за ней закрыл.
Он посмотрел наверх на замковые окна. В эту стороны выходили королевские комнаты.
В двух окнах через наполовину прозрачные шторы слабо пробивался красноватый свет. Иногда какие-то тени по ним проскальзывали.
В этих комнатах покоился на ложе тоскующий и больной последний потомок мужского рода Ягеллонов – Сигизмунд Август. У изголовья его не любовь и привязанность, не верные сердцу и преданные люди смотрели, но жадные руки, остывшие груди, ненасытная жажда.
Быстрым шагом от замковых ворот удалилась посланница на другой тихий двор, который окружали более старые и менее правильные здания. Тянулись тут стены главного строения, соединённые с ним, а между ними переходы лестницы, галерейки, своды свидетельствовали, что создали это гнездо века, а каждое поколение устилало его согласно нужде.
Смело шла посланница тёмными закоулками, а старый Жегота, держа в руке приготовленный меч, сопровождал её даже до отдельного дворика, который опоясывал одно здание. И тут были в стене ворота. Вооружённый страж постучал в них, впустил девушку и, не говоря ни слова, один пошёл дальше.
Навстречу возвращающейся Доси вышла немолодая женщина с фонарём в руке, немного сутулая, бедно одетая, с каким-то заплаканным и грустным лицом.
– Принцесса? – спросила Дося.
– Ложится спать, – прошептала старуха. – Снова этот глаз нарывал и голова её страшно болела. Жалинская положила матрасик с ромашкой, мы обвязали шафрановым платочком. Бог знает! Может полегчает ей. Ну, а король?
Дося покачиванием головы ответила двусмысленно, словно о нём не много что было говорить.
Задержались так обе во дворике, одна стена которого выходила в сторону Вислы и сада, а за ней видны были ветви зелёных деревьев и кустов.
В домике, перед которым они стояли, не было нигде света, он стоял чёрным со своими стенами, кое-где с ободранной штукатуркой.
– В комнатах у нас, если не холодно, то слишком душно, – сказала прибывшая Дося, – а тут весенний воздух такой милый, не хотелось бы в каморку, потому что и сон век не сомкнёт.
Пожилая женщина, которая заслоняла рукой фонарик, смотрела с интересом на свою спутницу; тихо шепнула:
– Кто его там знает, где теперь безопасней? Весенний воздух всегда малярию даёт, ну и чума идёт, человек боится даже дышать. Любой ветер принести может беду.
– А! Стыдись, Мацейева, – живо прервала её Дося. – Воздух! Воздух! Если бы это время чумы карой Господа Бога не было, без воли которого человеческий волос не упадёт с головы!.. Я чумы не боюсь! А прикажет Бог жизнь отдать – воля Его!
Старуха покрасневшими глазами с интересом, с уважением смотрела на девушку.
– А! Значит вы ничего не боитесь, никого не страшитесь, – прошептала она. – Но почти вся молодёжь такая смелая, пока их жизнь тревоги не научит. Не играй и ты, дабы не доигралась.
В эти минуты блеск фонаря упал на личико смелой девушки и всё чародейски осветил.
Свет ли сделал её такой красивой? Она стояла, слушая и смотря на старуху с таким выражением мужества и верой в Бога и в себя, а такой она с этим была героически красивой, что казалась какой-то неземной, выдуманным художником существом, явлением, которое, блеснув на мгновение, должно было исчезнуть, раствориться в сумерках.
– А! Какая ты красивая!
Дося услышала эти тихие слова, грустно опустила головку, её брови стянулись и она сказала с тоской:
– Господь Бог наказал меня этой красотой, на что она сдалась?
Старуха, вспомнив, что у неё фонарь, который она держала в руке, дунула на него и погасила.
– А Жалинская? – спросила девушка.
– Сидит при королевне, следя, не проснётся ли и не потребует ли чего.
Где же остальной двор?
– Разошлись, кто куда хотел или был должен, – говорила старуха. – Некоторые уже и храпеть должны.
– Иди же и ты спать, моя Мацейева, – докончила Дося. – Мне хочется ещё посидеть тут на лавке немного у двери и подышать свежим воздухом, в коморах мне как-то душно. Сон не берёт.
Послушная Мацейева, молча, с фонарём проскользнула потихоньку в дверь, а Дося, спустив с головы на плечи шаль, подошла к стене, нашла лавку и села на ней, заломив руки на коленях.
Тихая майская ночь, которая никогда даже в полночь слишком черной не бывает, усыпляла город и замок.
С каждой минутой молчание становилось более торжественным, долетающий издалека шум более редким и слабым.
Дося с глазами, обращёнными к небу, достала чётки и собиралась начать молиться, когда поблизости от неё из-за угла послышались шаги.
С неохотой и страхом она обратила взор в ту сторону, боялась, как бы какой-нибудь нахал не спугнул её из этого угла, в котором обещала себе отдохнуть.
Походка была медленной, по поступи можно было узнать мужчину.
Вскоре из-за угла вышел высокий, сильно и правильно сложенный, ловко двигающийся мужчина, укутанный наброшенной на плечи опончой, с головой, покрытой маленькой, с неохотой надетой магеркой. Неторопливым шагом он шёл вперёд, задумчивый.
Хотя распознать лица не было возможности, Дося, увидев его, сорвалась бежать, когда подходящий огляделся, узнал её и, снимая шапочку, тихо сказал:
– Не убегайте, барышня, я пойду прочь.
Голос был мягкий и симпатичный, Дося присела на лавку, бормоча:
– Всё-таки я должна идти, так как мне по ночам в разговоры вдаваться не пристало.
– Но я для порядка должен обойти вокруг, чтобы люди не распускались, – сказал, останавливаясь, мужчина.
Девушка не отвечала и были только слышны бисерки чёток, ударяющиеся друг о друга в её руках.
Мужчина стоял, уходить ему как-то не хотелось.
– Ни днём, ни вечером, никогда мне панна Дорота разговаривать с ней не позволяла! – вздохнул он. – А я так бы этого желал.
– По крайней мере ни сегодня и ни здесь время для разговора, – нетерпеливо и почти гневно ответила девушка. – Иди, пан, своей дорогой, а нет, тогда я буду вынуждена уйти.
– Иду уже, иду, – воскликнул мужчина, – но ради Христовых ран, когда я буду иметь счастье…
Девушка не дала ему докончить.
– А! Счастье! Что за счастье! Никогда! Никогда! – воскликнула она, надувшись, вскочила со скамейки, бросилась к двери и захлопнула её за собой.
Мужчина машинально поправил на голове шапочку, взял ус и покрутил его, пробормотал что-то и не спеша пошёл дальше осматривать двор и окружающие его конюшни и сараи.
Так неторопливо он шёл, внимательно прислушиваясь, между зданиями, попробовал кое-где двери и ворота, заглянул в наполовину открытые каморки, из которых доходил до него храп и, сделав круг вокруг зданий, другой стороной сзади вошёл в главный корпус через тёмные сени, направляясь к коморе, в которой был свет.
Хотя тепло уже было на дворе, тут в камине горел ещё догорающий огонь, не для обогрева комнаты, но для очищения влажного воздуха и для света зажжённый.
Комната была довольно просторная, сводчатая, чистая, свежевыбеленная, с полом, посыпанным аиром и еловыми ветками, аромат которых в ней чувствовался. Два тарчана стояли у двух её противоположных стен, а простой стол между ними посерёдке. По углам, словно в дорожной гостинице, видны были ящики и узелки, упряжи, сёдла и войлоки, набросанные в кучу.
На столе лежал потухший фонарь, а блеск догорающего огня временами освещал комору, похожую на какую-то монастырскую комнату.
На одном из тарчанов, покрытый опончой, лежал человек, свернувшись в клубок, который, услышав скрип двери, поднял наполовину лысую голову с огромными усами, с отвислыми щеками и уставшими впалыми глазами.
Увидев входящего, уже перевернувшись на другой бок, хотел он заснуть, когда услышал вырывающийся из его груди тяжкий вздох. Он зевнул, поднялся, потянулся, протёр глаза, сплюнул и сел на ложе.
– Мосци Талвощ, ты только вздыхаешь и вздыхаешь, грудь себе портишь, зачем тебе это сдалось?
– Ты думаешь, мой милый Бобола, что я это по доброй воли делаю? – ответил пришедший, который, сбросив опончу и шапочку на свой тарчан, подошёл к огню с тем чтобы его поправить, и показался молодым и пригожим, человеком храброго выражения лица.
– Где же ты снова, чёрт возьми, бродил ночью? – спросил Бобола, зевая. – Имеешь какую-нибудь информацию? Разузнал что-нибудь?
– Только то, что навестил Досю, которая, отругав меня, убежала, – сказал молодой Талвощ. – Я обошёл сараи и конюшни, потому что сейчас никому верить нельзя, всё распрягается.
Говоря это, когда ещё раз вздохнул, Бабола гневно сплюнул.
– Панна Дорота тебе в голову заехала! – сказал он. – Ты разума не имеешь! Время ли об аморах думать, когда такая беда вокруг и, скорее, к смерти готовиться нужно, потому что нас тут более, более всех чума удушит в этих стенах.