bannerbannerbanner
Из жизни авантюриста. Эмиссар (сборник)

Юзеф Игнаций Крашевский
Из жизни авантюриста. Эмиссар (сборник)

Полная версия

Прелат несколько раз сильно ударил в подлокотник кресла.

– Мы одни, – прибавил президент, приближаясь, встав со стула, – между нами только Бог один, поговорим открыто.

Голос президента задрожал.

– Дорогая моя матушка, – говорил он далее, – в минуты смерти и на какое-то время перед ней была полностью в сознании. Болезнь делала её чувствительной… ей мерещились разные, небывалые вещи… болезненный бред. Отсюда опасения, чтобы ничего, будучи госпожой всех своих владений…

Прелат не дал докончить президенту, подбросил резко голову вверх, заломил руки и топнул под столом ногой.

– Но что вы мне это говорите, – отозвался он писклявым от усилия голосом, – то, что говорите про эту достойную мать – это ложь, ложь!

И руками, как бы отпихивая клевету, начал лихорадочно взмахивать. Президент молчал… отошёл и сел на своё кресло задумчивый. Разговор принял совсем плохой оборот.

– Простите меня, ксендз-прелат… тут речь о памяти моей дорогой матери, которая сама себе в этом состоянии могла учинить кривду. Я был при ней постоянно в последних летах, мог лучше думать о состоянии её мысли. Очень жестоко страдала от мигреней… по этой причине…

– Мой президент, – складывая руки как для молитвы, начал прелат тихо снова, – не говорите мне о том, прошу.

– Я должен в этот раз говорить и поговорить решительно, – сказал энергично прибывший. – Я имею причину считать, что моя мать вызвала вас для того, чтобы вам поверить якобы какую-то тайну – вещь чисто воображаемая – и сделать вас исполнителем своей воли, которая нас морально и материально может ущемить. Поэтому…

Новый взмах руками прервал речь; прелат опустил голову, беспокойно подвигался в кресле и видно было слезу, которая потекла у него из-под век.

Была довольно долгая и для обоих неприятная минута молчания.

– Этого достаточно, – закончил ксендз Еремей, – ошибаешься, пане президент. Глаза сына читают в душе матери, но глаза капеллана в минуты смерти видят глубину души человека и не ошибаются и ошибиться не могут. Довольно этого…

Он замолчал, как бы желая в уставшую грудь набрать немного воздуха.

– Уважайте память и волю родителей, – добавил он, – остальное оставьте Богу.

Он закрыл глаза – и от утомления положил голову на кресло, давая рукою знак президенту, чтобы ушёл.

Президент со стиснутыми устами, явно гневный, с нахмуренными бровями, встал, выпрямился, приблизился к руке ксендза, желая её поцеловать, но прелат живо её убрал… склонил голову и закрыл глаза. Гость с гневным лицом отвернулся и тихо вышел из покоя.

По его уходу ксендз Еремей вышел из апатии, которая казалась его нормальным состоянием, живо задвигался на кресле и нетерпеливо начал искать звонок, всегда стоящий под рукой. Наконец найдя его, с конвульсивной резкостью он зазвонил, пока, наконец, Павел, который вышел на галерею от двора, услышав звонок, тут же не вбежал встревоженный. Он посмотрел на прелата, на лице которого выступил необычный румянец и, заламывая руки, подбежал к нему.

– Что такое? Что с вами?

Ксендз Еремей упал на кресло, бессильный, и сразу отвечать не мог. Спустя некоторое время, словно сам себе, он невыразительно начал:

– Скоро девяносто! Да! Нечего ждать. Последний час может прийти… как злодей. Грех бы был… да…

– Что с вами? – добивался Павел.

– Но ничего, ничего, – приходя в себя, воскликнул ксендз Еремей. – Куда же ты подевался?

Слуга молчал.

– Слушай, иди… сейчас, сейчас приведи ко мне…

Тут он надолго остановился, не был, видно, уверенным, кого требовал, или фамилия вышла из его памяти. Уста задвигались и рука, казалось, противоречит тому, что они хотели поведать.

– Попроси ко мне… попроси.

– Кого? – спросил Павел.

– Кого? Кого? Проси… какого-нибудь достойного, честнейшего человека… доброго… проси ко мне такого, который бы не предал.

Павел поглядел на своего пана. Эти слова прелат явно выговорил уже не из-за отсутствия памяти или ума, но хотел, видно, сдаться как бы слепой судьбе, здравому уму Павла, через который бы говорил ему голос общества, не желая сам делать выбора.

– Самого достойного, – повторил слуга, – это, пожалуй, ксендз Стружка.

Наступило долгое молчание – прелат задумался.

– Да, он самый достойный, но самый слабый из людей, – добавил он быстро. – Попроси, стало быть, ксендза Стружку.

– Сейчас? Сейчас ли?

– Немедленно, – сказал прелат дрожащим голосом. – Кто же знает, я сегодня ещё после этого волнения могу умереть… Иди… проси его.

Павел закрутился и выбежал из комнаты.

Ксендз-каноник Стружка жил в том же доме, который давал приют нескольким духовным. Его квартира была внизу. На добрых десять с лишним лет младше ксендза Еремея, был это старый его приятель и самый заботливый опекун. Но имел только сердце, созданное, чтобы быть опекуном, впрочем, менее практичного человека свет не видел. Жил весь в идеальных сферах, в книжках и делах милосердия… сам, однако же, нуждался в надзоре, чтобы каждый час не стоять в какой-то коллизии с тем, что его окружало. Отвлечённый до наивысшей степени, живой, горячка, он шёл за побуждениями самого прекрасного сердца и, идя, падал, бедолага, на дорогах, толкался, страдал, сносил ложь, смеялся над собственным страданием и ошибками, а на следующий день им подвергался. Уже сама внешность ксендза Стружки объявляла эксцентрика. Одежду носил в наивысшей степени небрежную и совсем неизящную, редко когда имел полное облачение, а волосы причёсанные, почти всегда были дырявые ботинки. Бедняки, безжалостно его обманывающие, забирали его последние деньги, он давал в займы на все стороны, продавал, что имел, и ни одного бедняка от двери не оттолкнул. Немилосердно его использовали – он смеялся над этим.

Простодушный и легковерный, он всегда давал себя обманывать, потому что никогда не хотел допустить лжи в человеке.

Всякая прекрасная, возвышенная идея запаляла его и уносила так, что часто не видя её отрицательных или утопических сторон, загонял себя слишком далеко. Более благородной души найти было трудно – но менее созданной для осуществления запутанной задачи.

Павел с великим скрипом вбежал вниз к ксендзу Стружки, который, как раз окружённый разбросанными по всей своей убогой избе книжками, работал с великим запалом над каким-то трактатом возобновлённых языческих ошибок. Он был так погружён в поиск и мысли, что не слышал ни скрипа двери, ни громкого Laudetur, которым его Павел приветствовал. Слуга прелата должен был потянуть его за рукав. Это его испугало. Взглянув на лицо Павла, он крикнул:

– Что случилось?

– Ничего ещё, слава Богу, не случилось, – отпарировал Павел, – но ксендз-прелат очень, очень срочно просит к себе…

– Болен?

– Нет, но чем-то раздражён.

Перескакивая через книги, разложенные на полу, ксендз

Стружка сорвался тут же бежать. На пороге припомнил о необходимом уже в эти минуты носовом платке, за которым должен был бегать, ища его и разбрасывая всё, потому что он был прижат под каким-то большим фолиантом. Наконец они вышли и Павел сам уже закрыл дверь, потому что хозяин об этом не подумал. В течении этого времени прелат немного остыл, сидел более спокойный, но всё же ещё оживлённый и уже совсем разбуженный от своей дремоты.

– Что же случилось? Что за счастье, – воскликнул с порога входящий, – что я мог понадобиться ксендзу-прелату?

– Садись-ка, садись, успокойся, – ответил больной старец, – дело действительно очень большой важности, но ты, мой ксендз-каноник, что больше общаешься с ангелами, чем с людьми, вроде бы можешь быть в том полезен. Всегда, по крайней мере, сможешь посоветовать.

Ксендз Стружка придвинулся с креслом.

– Я должен говорить медленно, – продолжал далее прелат, – мне не хватает дыхания, но постепенно всё расскажу тебе. Дай мне совет. Я бы положился на твоё сердце, на голову не могу. Ты святой человек, а тут человеческий горшок слепить нужно… а не святые горшки лепят…

Он вздохнул.

– Только слушай. Я старый, больной, чувствую, что в любую минуту может прийти освобождение… пробьёт последний час. Не хочу с собой уносить на тот свет бремени не исполненного долга.

В особенных обстоятельствах некая умирающая особа доверила мне весьма деликатное дело. Я не мог исполнить её воли… а, наверное, сам уже не справлюсь. С людьми я порвал, знаю их не много, выбора сделать не сумею, а долг мой на кого-нибудь достойного, не рассеянного, как ты, более холодного, чем ты, я должен сдать.

Ксендз Стружка задумался.

– Это правда, – сказал он, – что, если, кроме честности, нужно чего-то больше, например ловкости, терпения, сдержанности – я их не имею. Я неисправимый горячка, хоть каждый день прошу Господа Бога, чтобы мне помог вылечиться от этой болезни. Отторгнутая природа возвращается…

Прелат слегка рассмеялся.

– А ты старый, – добавил он.

– А постареть к лучшему не могу, – отозвался ксендз Стружка, – всё более легкомысленное из меня вымелось…

– Боже мой, а если бы ни эта твоя горячка, никому бы охотней не доверил я этого наследства. Но слушай, каноник, слушай, это sub sigillo[2] только тебе поверить могу. Если рассчитываешь, что сможешь добросовестно взяться, умру спокойно; если нет, ты мне человека укажи…

– Меня эти людишки каждый день обманывают, – вздохнул ксендз Стружка, – потому что слабые и бедные. В чём они виноваты…

Они на какое-то время замолчали.

– Стало быть, что? – спросил каноник.

– Сперва иди и Павла, который иногда имеет излишнюю слабость прикладывать ухо к двери, отправь на галерею, запри двери и возвращайся.

 

Каноник с привычной своей живостью побежал исполнять поручение, вернулся и сел.

– Тому несколько лет, – медленно отозвался ксендз Еремей, – хоть больной уже, я был вызван в articulo mortis[3] одной особой, которую называть тебе нет необходимости. Была это достойная пани, всеми уважаемая. Не догадался? Но слушай. Этой пани было нужно под клятвой доверить бумаги и средства, которые предназначила для ребёнка… которого признать раньше не могла, а ущемить не хотела.

Семья её так противилась повторному замужеству, что оно осталось тайной навсегда. Поддалась бедная женщина настоянию людей тщеславных и свою совесть готовых пожертвовать гордыне, но в момент смерти – пришло покаяние. За что же должен был страдать ребёнок? Бедная женщина поверила мне доказательства своего второго брака, метрику ребёнка и средства, ему предназначенные. Мне поручили найти этого мальчика, а сегодня уже мужчину, и в его руки сложить мой депозит.

Прелат вздохнул.

– Тем временем разыскиваемый исчез от меня… я слабый, искал его на все стороны и найти до сих пор не мог. Этому препятствовала семья покойницы, которая о чём-то догадывалась и хотела помешать… хотела даже бумаги от меня получить.

– Но ты их не отдал! – прервал ксендз Стружка.

– Даже хорошо о них не знают, – говорил далее прелат. – Ко мне в любой час может прийти смерть… вдруг эти бумаги и деньги… потеряются, пропадут!

– Это правда, это правда, – начал задумчивый каноник, который уже, не в состоянии усидеть в кресле, ходил, положив руки на крест, – но, мой ксендз-прелат, я был бы человеком без совести, если бы взялся за дело, которое могу только испортить. Деликатное дело для моих медвежьих лап… Я более или менее понял, о чём идёт речь, чего нужно – это не моя вещь…

– Но что, если со мной несчастье?…

– У меня есть всё-таки честные люди, а не обязательно нужен духовный, – говорил ксендз Стружка, – я подумаю над человеком…

Прелат вздохнул.

– Говоришь: подумаю, а времени нет, – сказал он умоляюще, – иди, возьми шляпу… отравляйся в город, выбери кого-нибудь, за кого можешь поручиться, пусть я с рук сдам. Буду более спокоен… Чувствую себя нехорошо…

– Но, ксендз-прелат, ты сегодня выглядишь лучше, чем обычно… столько силы, столько жизни…

Прелат рассмеялся.

– Разве не видишь, что я это добыл из себя, чтобы долг исполнить.

Ксендз Стружка ходил и потирал голову.

– А ну! А ну! Успокойся, ксендз-прелат, – сказал он, подходя к нему, – мне нужно время по меньшей мере до завтра. Вещь важная, легко её принимать нельзя.

– Возьми, по крайней мере, депозит от меня, потому что какой-то страх меня охватывает.

– Я? Депозит? Это было бы хорошо! – воскликнул каноник. – Когда я вечно не знаю, где что кладу, и ни одного целого замка нет у меня в доме. Завтра его всё-таки отдашь.

– Значит, завтра, завтра, утром… как можно раньше, – сказал успокоенный прелат, – а теперь, мой добрый каноник, отвори Павлу… и позволь мне отдохнуть, чувствую, что чрезвычайно напряг силы.

Говоря это, ксендз Еремей опустил голову, склонился к креслу, прикрыл глаза и казался как бы спящим. Ксендз Стружка выбежал за Павлом и спустился по лестнице в своё жилище.

Весь охваченный поручением, ему данным, ещё один платок упаковав в карман, потому что очень заботился о том, чтобы его часом не забыть, направился в город искать честного и деятельного человека.

Тем временем Павел, поскольку пришёл обеденный час, принёс столик к креслу прелата и, не пробуждая его, начал накрывать на стол. Внизу, в кухонке, готовили ему обычно бульон и стряпали котлеты, которые с печенными яблоками составляли весь обед ксендза Еремея. Когда зазвенела принесённая тарелка, прелат проснулся, дрожащей рукой взял ложку, начал в молчании обедать и Павел очень обрадовался, видя, что усталость не отобрала у него аппетита. Чего давно не было, ксендз-прелат велел принести себе рюмку старого вина, которую выпил после обеда. К вечеру Павел пришёл, как обычно, с кофием; после прочтения молитвы прелат велел проводить себя до кровати. Только теперь Павел начинал жить, потому что своего старика уложил в кровать. Так было в этот день.

На следующее утро в час, предназначенный для подъёма, Павел проскользнул к кровати, кашляя. На этот звук прелат обычно пробуждался и крестился. В этот раз, однако, заснул, видно, слишком крепко и Павел откашливался раз и другой напрасно. Осмелился даже приблизился к спящему и нашёл чрезвычайно бледное лицо. Слегка взял его за руку – она показалась слишком холодной.

Ксендз-прелат умер…

Бедный Павел выбежал, испуганный, вниз к ксендзу Стружки.

– Ксендз-каноник… мой добрый пан… мой золотой… мой дорогой прелат…

Стружка стоял онемелый.

– Ксендз-прелат умер…

– Это не может быть, – крикнул, бегая, каноник, – этого быть не может.

Слугу послали за лекарем… оба вбежали на верх. Прелат, словно спящий, улыбающийся, с мягким выражением на лице, уже был холодным и не подавал признаков жизни.

Вскоре прибежал вызванный лекарь, живший по соседству. Осмотр тела убедил, что смерть должна была наступить ещё около полуночи от сильного удара крови в голову.

Можно себе представить отчаяние ксендза Стружки, который вчера отказался принять депозит. По правде говоря, осталась слабая надежда, что о нём можно будет упомянуть наследникам… но ксендз Стружка, собственно, сам не знал, чего он от них должен был требовать, а никаких свидетелей не мог бы найти на то, что действительно депозит был назначен ем у.

В этот же день тело было вынесено из комнаты, бумаги и всякое движимое имущество опечатаны. Ксендз Еремей имел своим единственным наследником младшего брата, владельца маленькой деревеньке в Галиции, которому тут же дали знать. Был это отставной офицер с 1831 года, большой, как говорили, чудак и скупец, старый холостяк, живущий в околице Кракова.

* * *

Старые девы и старые холостяки есть достойными сожаления жертвами, над которыми издевается злобный язык и безжалостное перо; общество не может им простить того, что, как пустые колосья, стоят они над нивой, освободившись от обязанностей, и как бы представляя отдельное братство паразитов. Однако же среди этого мирового ордена, повсеместно высмеянного, сколько скрывается забытой боли, чужих вин, за которые они терпят, молчащие, жертву, и скромной жизни, паразитирующей и несчастной. Самая безжалостная из всех статистика указывает, впрочем, что этих умерших зёрен всегда некоторая численность должна находиться в данных условиях. Мы должны им скорее великое сочувствие, чем издевательское осуждение. Особенную снисходительность, которой мы для них просим, заслуживал почтенный профессор Куделка, которого мы видели на утренней экскурсии ищущего такие особенные растения.

Более чем восьмидесятилетний, резвый и живой профессор, кроме маленькой пенсии, которую получал, не желая освобождать себя от обязанностей, так как его обременяла незанятая жизнь, не имел совсем ничего. Жил, впрочем, бедно и скромно, никаких вредных привычек не имел, для себя мало в чём нуждался – и, несмотря на это, денег ему всегда не хватало. Причиной этому была и великая его услужливость бедным, и одна несчастная страсть, невинная, но пагубная. Как много беспечных людей, которые думают, что ничего плохого не делают, покупая себе несколько ладных и милых книжек; профессор начал от необходимых в своём призвании классических трудов; случай навязал ему приобретение нескольких библиографических редкостей; потом собранная горстка требовала какого-то систематического дополнения, потом кто-то подарил ему одну книжку, другая сама пришла. Из этого сложилась библиотечка, а что хуже, выросла с ней и настоящая страсть. Естественные науки привели с собой дорогие монографии, труды с рисунками; захотелось собрать гербарии… не заметил профессор Куделка, как два покоя заросли книжками сверху донизу. Потом книжки начали тиснуться на стулья, на канапе, встали на камин, вытолкнули печь, влезли под стол, засыпали пол и нужно было одного утра принять другой покой, потому что уже ни спать, ни есть было негде.

Страсть также росла… От красивых изданий до библиографических редкостей и древностей только шаг… до влюблённости в широкие маргинесы, пергаментные экземпляры, оригинальные обложки, уникумы, белых ворон, библиографические тератологии. Профессор Куделка дал захватить себя в когти этой безжалостной страсти собирателя; библиотека заняла у него два и три покоя, наконец, четыре, не дала дышать, сделала его невольником хозяина дома, который каждый год грозил ему отказать в квартире и увеличивал плату за наём второго этажика, который уже теперь весь занимал несчастный.

Сам профессор выехал со своей маленькой кроваткой на тыл, в бедную, тёмную и влажную комнатку, в которой книжки жить бы не могли, потому что их там влажность съедала. В этой тесной каморке он спал, ел, прятал свои вещи, остальное жилище снизу доверху, даже посередине, занято было шкафами и фолиантами.

Профессор был одновременно несчастным и самым счастливым из людей – по-настоящему радовался с трудом добытыми экземплярами таких редкостей, каких не имеют некоторые королевские библиотеки – но сколько же страха, тревог и боли… на случай пожара, какой-нибудь опасности от воров, какое мучение с людьми, что используют книжку, чтобы, её не читая, держать год где-то брошенной в углу.

Кроме того, маленькая пенсийка профессора и всякие сбережения шли на эту библиотеку, составление которой стало целью его жизни. Никогда ему даже в голову не приходило, что, не имея детей, не кому будет оставить этого скарба, и что после его смерти, аккуратно зарегистрированные, они пойдут под молоток, распространяясь по широкому Божьему свету.

Когда не было лекций, когда пора не позволяла прогулки, профессор закрывался со своими книжками и хозяйничал. Оснащённый щёткой и пёрышком, он удалял пыль, вытирал, расставлял, проветривал, пересматривал, улыбался – читал.

На этом милом занятии проходили долгие часы. Тогда он забывал обо всём на свете, о жизни, о её нуждах, о голоде и холоде и только темнота или звонок в дверь прерывали это восхитительное путешествие.

Уже знающие его слабость антикварии присылали ему со всех концов света каталоги… наступало их чтение, как самый красивый сенсационный роман, сопоставление с собственными списками, потом борьба с великим искушением и худым кошелёчком, пересчитывание кассы и частые посты на молоке, булке и кофе для покупки какого-нибудь Алда или Элзевира.

Это занятие, казалось бы, такое сухое, не охолодило ему душу – напротив, казалось, омолаживает его и оживляет. Он загорался на невиданные книжки, как на выдуманных любовниц. А как же часто неизбежной человеческой вещью в свою очередь после самых прекрасных надежд наступало грустное разочарование. Тот экземпляр, который в каталоге стоял, как великолепный и чудесно сохранившийся и только капельку на конце пятнистый, приходил жёлтый, грязный и безжалостно помятый. Иной, что должен был иметь только маленький дефект на челе, носил нестираемый шрам.

Спасши висельника, профессор сильно занялся его судьбой – но, к несчастью, недавно купил самую ненужную ему, но прекрасно сохранившуюся хронику франкфуртского мира с рисунками Вольгемута… пошли на неё последние талеры.

Нужно было одеть несчастного… поэтому он сделал ещё кредит; потом следовало его куда-то поместить. В библиотеке ни места, ни возможности не было, в той тёмной комнатке места для двоих не хватило. Пустить его одного в свет казалось опасным. Профессор был в немалых хлопотах, но привык так верить в Провидение, которое его не раз чудесным образом вырывало из самых тяжёлых осложнений, что, имея более десяти часов до вечера, он не сомневался, что их хватит на вызволение его из этой беды. С великой осторожностью, дабы этого пришельца в доме не выследили, проводил его профессор на верх. Там он героично поместил его в той тёмной каморке.

– Мой пане, – сказал он, вводя его, – это всё моё жилище. Не особенное… нет, это правда… но, что же делать, я имею тут несколько комнаток, занятых книжками, а там нет места и для мыши, не только для человека. Между тем вы займёте мою кровать и тот уголок, а я до вечера что-нибудь придумаю.

Мурминский огляделся, не говоря ни слова.

– Это всё ваше жильё, пане профессор? – спросил он.

– Но где же, – фыркнул Куделка, – у меня несколько комнаток, а там всё-таки книги нужно было поместить, потому что они в солнце и воздухе, и в хорошем лакее нуждаются больше, чем человек. Ложись, когда хочешь, на кровать, могу тебе даже дать какую-нибудь красивую книжку, чтобы тебе не было скучно. Отдыхай, а я побегу искать… жилища, ну и на разведку, дабы тебе найти с чем примириться с жизнью.

 

Мурминский отказался от красивой книжки, обещал отдохнуть, послушный, а профессор пошёл на разведку. По счастью, в коридоре он сразу встретил служанку и узнал у неё, что на третьем этаже была пустая комнатка для найма. Тут же он взобрался по лестнице, осмотрелся, велел нанять кровать и немного вещей; постарался, чтобы эту комнату привели в порядок, и, объявив хозяину, что берёт покой для родственника, который прибыл к нему на какое-то время, вытащил Мурминского из темноты, поместил на третьем этаже, взял слово, что на себя не покусится, и пошёл в город.

Он имел теперь множество неожиданных потребностей и дел – не мог обойтись без займа денег, хотел чего-нибудь узнать о своём протеже и его судьбе, должен был, наконец, какое-нибудь занятие ему подыскать, так как его целиком взять на свои плечи не имел сил. Через несколько недель они должны были бы жить булками и молоком.

От Мурминского в первые минуты, как можно тщательней его расспрашивая, не много мог добиться – нехотя говорил о прошлом, не подобало также его травить постоянными напоминаниями о нём.

Профессора Куделку любили все – охотно с ним разговаривали, но судьба навязала ему, как на зло, таких людей, от которых ничего узнать было невозможно. Блуждая по разным указаниям, в тот грустный вечер он направился к президенту, где столько вытерпел по причине непослушной одежды и этих ботинок au naturel.

Приглашение на следующий день на обед к докоторовой-графине весьма ему было на руку.

Мурминский провёл ночь очень хорошо – спал как камень. На следующий день он съел заказанный завтрак, а на усиленные настаивания профессора чем-нибудь заняться для отведения плохих мыслей, попросил Шекспира.

В библиотеке профессора было их несколько… что более удивительно, в одном из своих пеших путешествий, в Голландии, у невзрачного букиниста в маленьком городке Куделка приобрёл за бесценок то издание in folio, первое и очень дорогое, которое в Англии ценится на вес золота. Хотел им похвалиться и боялся доверить его в руки человека, который, не уважая жизнь, наверное, и этой драматичной реликвии не умел бы ценить. Иные более маленькие Шекспиры равно хорошо могли послужить… Пошли вместе в библиотеку. Куделка неизмерно удивился, видя в этом легкомысленном человеке, который, хотя был немного заплесневелым, но внутри не гнилой. Знал Мурминский много книг, неизвестных профессору, и говорил ему о ценах, какие за них платили.

– А тогда ты бы мне отлично, пока для работы ничего нет, мог бы вести каталог, – воскликнул Куделка, – только… только… ты куришь, к чёрту этот табак, а тут огонь совсем ни к чему. Дрожу от одной мысли. Ну и слишком скучал бы – и мог бы мне какую-нибудь новую систему привести. Нет – но, когда так, получишь Шекспира, каких на материке не много…

Мурминский усмехнулся.

– Не хочу его, – сказал он, – я отвлёкся… дайте мне самого дешёвого и плохого – всё мне одно… лишь бы бессмертный Уилльям. Это гений, что лучше всех понимал человека и жизнь. Люди могут ещё тысячи лет марать бумагу… ничего не добавят, ничего не придумают, чего бы в сокровищнице старого Уилльяма не было…

Поэтому взяли они Шекспира будних дней и вышли. По дороге Мурминский порисовался ещё разными новостями, которыми пренебрегал, как всем, чего касался… и расстались…

Профессор должен был надеть вчерашний фрак, потому что иного не имел, и тот казался ему самым замечательным, но ребелезующие брюки приговорил к ящику, а надел чёрные, менее бросающиеся в глаза и гораздо более послушные… Обернув шею белым платком, который напоминал времена Директории, нащупав в кармане другой, он двинулся к пани докторовой.

Докторова из дома графини… была также эксцентричной особой, каких мало.

Девушкой, прекрасно, старательно образованной, будучи очень богатой и из известного дома, она вышла за молодого бедного мужчину, отец которого жил ещё и служил экономом. Семья, которую это доводило почти до отчаяния, должна была пережить ужасные бури, прежде чем согласилась на эту жестокость. Поставив на своём, она была несколько лет счастлива, муж оправдал её выбор, но, отданный своему призванию, он вскоре пал его жертвой. Тифозная горячка забрала его. Два года потом бедная вдова просидела замкнутой…

Вышла на свет сломленной, постаревшей, равнодушной ко всему, и, хотя много докторов и аспирантов просили её руки и к ней два фольварка, сказала, что замуж не пойдёт, и не пошла. Земли пустила в аренду. На лето в одной из них выпросив себе двор с садом, наняла в городе удобное помещение и вела жизнь свободно, спокойно… не много видя людей – и от нападок света, языков и глупых конкурентов так храбро защищаясь, что в конце концов никто её зацепить не смел. Была это – hic mulier

Она не колебалась ни говорить правды, ни плохой привычке сопротивляться, ни поступить по своей мысли, хотя бы иные шли противоположной дорогой.

Она не любила света, но не сторонилась его. Читала много, а так как книжки и занятия разнообразными добродетельными ассоциациями совсем не заполняли времени, иногда принимала у себя серьёзных людей. Только, когда какой-нибудь воодушевлённый и введённый в заблуждение её доверчивостью начинал мечтать о конкуренции, вдова давала ему суровый и решительный отказ, чтобы напрасно времени не терял. Смеялись над ней, что иногда оборванных уличных детей булками и тортами привлекала к себе и силой сажала за чтение или писание, что имела бедных протеже, которые злоупотребляли её добротой, и которых она старалась постепенно реализовать в работе… Имела и иные фантазии этого рода… а вдобавок очень любила цветы.

В доме пани докторовой было богато, достойно, но не пышно. Зелено было в покоях от вазонов, книжек достаточно. Салон с фортепиано, никакой элегантности… Те, что там бывали на обедах, жаловались, что стол был по простой кухарке, здоровый, может, но очень не изысканный.

Профессор Куделка так же редко тут бывал, как и в других местах. Для него само название салона имело в себе что-то ужасающее. Салон требовал фрака, а профессор ненавидел этого наряда и всего, что идёт с ним и что свободу человека смущает.

Таким образом, он вошёл в это царство Флоры довольно смущённый, хоть наряд его уже не тревожил. На пороге второго покоя его встретила докторова, подавая ему руку, которую старик, согласно давнему обычаю, поцеловал.

– Дорогой мой профессор, – сказала она, смеясь, – будете со мной обед есть домашний, повседневный, en tete a tete, для которого фрака брать не нужно. Жаль, что вам вчера этого не поведала.

– А! Жаль! – наивно ответил старик. – Потому что, сказать по правде, фрак мне портит настроение… я в нём как ограбленный.

Пани докторова посинела.

– Ну, сталось, – проговорила она, – забудь о нём. Совсем никого не просила, потому что хотела объяснить о том Тадзе Мурминском, о котором совсем не нужно было говорить президенту. А то эта вещь, – добавила она, – о которой он только близким рассказывает в четыре глаза. Но, во-первых, профессор, откуда вам пришло о нём думать и говорить? Это не без повода…

Старик смешался…

– Вы меня знаете, – прибавила она, – что я не сплетница… если спрашиваю, то для того чтобы быть полезной. Всё-таки вы, старик, не любящий салона и фрака… не бывающий на ужинах, так из-за простого любопытства к президенту пошли…

Куделка начал тереть лысину, но молчал.

– Что же? Какая-то тайна?

– Что-то наподобие… – шепнул он несмело.

– И не скажешь мне?

– Скажу, – проговорил, подумав, старик. – Благодетельница, вы можете мне дать добрый совет, а навредить бедному человеку не захотите…

– Подожди же, – прервала хозяйка, – к столу подают, люди ходят, после обеда поговорим.

Обед был фермерский, для Куделки, привыкшего часто к сухой булки с молоком, в котором было больше воды, чем питательной части, штука мяса и жаркое показались пиром Лукулла. Женщина собственноручно налила ему несколько рюмок старого вина; старичок оживился и разговорился.

Сразу после десерта вошли в кабинет.

– Скажите мне сначала, что знаете о Мурминском.

Профессор очень наивно и не без юмора, ему свойственного, рассказал историю своей утренней экспедиции и как спас от петли несчастного бродягу.

Докторова слушала с большой заинтересованностью, без женских выкриков, но сильно взволнованная. Прошлась потом несколько раз по покою, словно не имела охоты говорить. Профессор ждал.

– Что с ним думаете предпринять? – спросила она.

– Ищу для него занятие.

– Сначала узнайте его получше, – отозвалась она, – человек, который дошёл до того, что от отчаяния в молодом возрасте покушался на свою жизнь – труден для управления. Вы должны быть с ним осторожны.

2За печатью (лат.)
3Приближение смерти (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru