Был месяц июнь, месяц утраты чеберяйчиков, когда в лесах выкапывают кусты дивала и, распугивая чеберяйчиков, стряхивают корни, собирая червец. Из червеца делается краска для сильных мира сего – для княжеских и королевских одеяний; червец собирают купцы и везут во все концы мира, в багровых нарядах будут красоваться те, кто оказался в состоянии купить эту краску, и никому не будет дела, как и где добывается червец, в какой нужде живет тот люд и какой возникает каждый год переполох, какие страдания переживают чеберяйчики, у них смерть каждого кустика, каждого стебелька отзывается болью и страданием.
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про «подушечку»; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: «Довольно!» Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: «Довольно!»
В пути над Рудигером не было ничьей власти. Евпраксия? Но ведь он вроде бы исполняет роль ее мужа, по крайней мере до той минуты, когда упадет перед замком Генриха привратный мост, раскроются ворота и застучат старые дубовые доски моста под копытами коней. Не мог решиться выдумывать повеления для Евпраксии, ограничивался утренними и вечерними поверхностными вежливостями, которые, нужно сказать откровенно, давались ему нелегко. Зато во всем остальном он ни от кого не зависел, не обращал никакого внимания на аббата Бодо, придумывал всяческие забавы со своими кнехтами, из которых больше других выделял кнехта по имени Хундертхемде, «Сто сорочек», – воин этот все, что добывал, честно или бесчестно, носил на себе, – сорочки надевал одну на другую, корзно точно так же, привязывал к седлу сапоги, оружие, посуду, заталкивал добычу в сумки, которыми его черный нескладный конь был увешан, как огородное чучело побрякушками.
Ни в Киеве, ни в этом изнурительном путешествии Хундертхемде не смог раздобыть что-нибудь стоящее: драгоценности тщательно охранялись в церкви и на княжеских дворах, пушной зверь не давался в руки средь лета, не говоря уж о том, что у летнего зверя и мех никудышный: русские невесты как-то умело выскальзывали из рук ненасытных кнехтов, и Хундертхемде так и не изведал ни одного из местных удовольствий. Теперь они ехали по земле того края, где люд добывал загадочный червец, сушил его на ряднах, готовил для купцов дорогой краситель. Хундертхемде попытался было набить несколько сумок сушеным червецом, но вскоре понял, что из этого мало пользы, поскольку хитрые русичи не говорили, что же нужно еще сделать, чтобы червец стал красной краской для одежды, и кнехт с проклятиями и под хохот своих товарищей вынужден был опорожнять свои сумки – везти в Саксонию сушеных червяков – все равно что набить столько же торб саксонской вайдой, из которой, когда знаешь и умеешь, можно изготовить довольно ценный краситель, но все это, вишь ты, известно лишь этим землероям и землеседам, а не вольным рыцарям, которые полагаются лишь на меткость глаза, мощь руки и остроту меча.
Наконец судьба смилостивилась над Хундертхемде, и однажды утром, когда лесной птичий щебет еще не был поглощен клекотом и дыханием обоза, примчался он к Рудигеру, раскрасневшийся, с вытаращенными глазами, с пеной у жадного и ненасытного рта. Не мог слова вымолвить, лишь показывал куда-то вперед толстой рукой и дышал так тяжело, будто не на коне ехал, а нес коня на собственной спине.
– Что?! – спросил немного погодя Рудигер.
– Там, – пробормотал Хундертхемде, – вон там…
– Грабители?
Хундертхемде от досады сплюнул, – вот уж недогадлив молодой барон.
– Да там, ну там! – страдальчески откликнулся он на вопрос.
Обоз еще только готовился в путь. Приторачивали переметные сумы, запрягали волов и коней, возы, нагруженные невиданными богатствами, снова должны были отправляться в поход; каждый из саксонцев, в том числе и сам Рудигер, уже давно облюбовал себе какой-нибудь воз и ждал лишь, когда обоз окажется среди знакомых гор, чтобы отцепить приглянутое. Но каждый думал об этом втайне, не сговариваясь ни с кем, и если Рудигер зарился на повозку с золотыми чашами и блюдами, а Хундертхемде – с черными редкостными мехами, то не мог про сие узнать ни бог, ни дьявол, стало быть, в глуповатом восклицании кнехта молодой барон не должен был заподозрить намек на то, что настало время делить обоз и что именно он, Хундертхемде, нашел подходящее.
– Ну, что тебе?! – уже разгневанно переспросил Рудигер.
– Там поляна… Поляна с коноплей. Средь леса… И конопля как лес. – Хундертхемде начисто из сил выбился от такой продолжительной речи.
– Конопля? – с ехидством взглянул на него Рудигер. – Ты хочешь сказать, что нанюхался конопли и одурел? Но ты ведь и так никогда не отличался большим умом. Одуреть может умный человек, а ты – Хундертхемде.
Саксонцы вдоволь посмеялись над остротой барона, но Хундертхемде не обиделся. Он подъехал к Рудигеру вплотную и сказал ему почти шепотом:
– Посреди конопли… стоят…
– Ну? – барон взглянул на кнехта уже чуточку встревоженно. – Кто стоит?
– Стоят… В королевских одеяньях… Багряно-красные одеянья…
Неимоверное богатство…
– Кто стоит? – зашипел нетерпеливо Рудигер. – Ты хочешь сказать: нас хочет перехватить какой-то король? Забрать все эти неисчислимые богатства?..
– Красные одеянья… Новенькие… стоят, – у Хундертхемде уже не было силы объяснить задуманное несообразительному барону. – Стоят посреди конопли… Возможно, эти славяне отгоняют воробьев… Чучела… Но в новеньких королевских одеждах… Огромная добыча ждет нас, барон…
– И ты сам это видел?
– Сам. Еще разве лишь бог всевышний, но о том знать нашему аббату Бодо.
– Тогда почему же ты не забрал этих одеяний?
– Барон, их слишком много!
– Даже для тебя, Хундертхемде?
– Даже для меня!
– Тогда поехали вдвоем!
Они ударили коней в бока и выехали наперед обоза. Никто не увязался за ними.
Поляна в самом деле вскоре открылась им за высокими березами, была она длинная и узкая, противоположный край ее терялся где-то далеко; с поляны ударил густой дух зеленой, покрытой росой, конопли, на диво стеблистой, темно-зеленой, могучей, будто и не конопля это была, а какое-то дикое лесное сплетенье невиданных растений, и над его непробиваемой гущиной заманчиво краснели – впрямь королевскими нарядами – неподвижные чучела. Солнце из-за деревьев било прямо на эти багровые наряды, в этой густой зелени, в причудливой неподвижности чучел даже такие низкие души, как Рудигер и Хундертхемде, готовы были увидеть целый сказочный мир еще живых и давно умерших властелинов, которые зачем-то собрались сюда со всей земли, одетые в драгоценнейшие свои наряды, каждый клочок которых стоил целое село, а то и город. И чем дальше от всадников стояли чучела на поляне, тем сильней искрились багровые наряды, тем драгоценней они казались, тем более могущественным властелинам должны были принадлежать.
– Бери здесь, а я подамся подале! – крикнул Рудигер и погнал коня напролом сквозь коноплю.
Поляна, как уже сказано, была узкой и длинной-длинной, словно сон; какое-то время Хундертхемде ехал за бароном, затем отвернул к первому чучелу, чтобы ободрать его со всем умением, на которое был способен.
Рудигер скакал все дальше, проламывая стены конопли и устремляясь меж неподвижной красной стражи к самым отдаленным чучелам, которые почему-то больше всех других пришлись барону по вкусу.
Все еще не опомнившись, пораженный непостижимостью этого, быть может, единственного в его разбойной жизни приключения, Хундертхемде ободрал одно чучело, небрежно запихнул красное княжеское сукно в кожаную сумку, принялся было обдирать второе с еще большей ловкостью, но какая-то сила вдруг заставила его глянуть вслед барону. То было не любопытство, а скорей зависть и обыкновенное у эдаких вояк стремление убедиться, не достанется ли Рудигеру больше, но и не только зависть… Барона Хундертхемде не увидел, увидел лишь баронского коня, что, будто слепой, сделал еще два-три прыжка вперед, потом метнулся назад, крутанулся на месте, испуганно рванул в сторону. Рудигера не было видно. Упал с коня? Заплутал в конопле? Увидел что-то на земле? Хундертхемде не размышлял – никогда не ощущал в себе призвания к этому. Просто пришпорил своего коня и погнал его туда, где вертелся конь Рудигера.
Барон лежал среди потоптанной конопли лицом вниз, в шее у него торчала короткая цепкая стрела, он уже даже и не хрипел; кровь, которая, наверное, в первый миг ударила мощной струей из раны, теперь лишь сочилась; все было столь загадочно и нежданно, что Хундертхемде не успел даже испугаться или подумать, что для него точно так же приготовлена кем-то хищная стрела. Он оглянулся по сторонам затравленно, в то же время с надлежащей зоркостью всматриваясь в деревья и заросли, но не заметил ничего. Тихо белели вокруг поляны высокие густолистые березы, умопомрачительно пахла конопля, краснели над ней сказочно-драгоценные чучела; за березовой рощей, на недалекой, залитой тем же солнцем дороге ржали – было слышно с поляны – кони; все вокруг искрилось капельками росы, – светло-голубое русское утро, обещавшее быть таким изобильным для ненасытных саксонцев, стало утром смерти.
И внезапно Хундертхемде охватил дикий ужас.
– А-а-а! – закричал он, будто стремился криком отогнать от себя те неслышные и невидимые стрелы, которые непременно должны были прилететь на эту тихую поляну, закричал и погнал коня к березам, к дороге, к своим саксонцам, хоть к ногам узконосого аббата Бодо, пусть бы помог он выскочить отсюда живым, вырваться, спастись.
Примчавшись к своим, кнехт долго не мог промолвить ни слова, безумно-бешено крутил испуганными глазами, жадно всхлипывая, хватал воздух ртом. Его никто ни о чем не спрашивал. Он сам наконец произнес первое слово, выдавил его из себя, то же самое, что кинул недавно Рудигеру:
– Там…
Только теперь это «там» было исполнено ужаса, какого-то содроганья сплошного, было в нем что-то потустороннее, и потому, не сговариваясь, киевские дружинники и саксонские воины враз ударили коней и бросились за березы и на поляне увидели, что «там» случилось. Обскакали всю поляну, обыскали каждую березу. Нигде никого. Ни следа, ни знака, ни чьего-нибудь духа. Словно стрела пала с неба. И предназначена была как раз Рудигеру, одна-единственная из неизвестности, а уж такому ничтожеству, как Хундертхемде, не досталось и стрелы.
Кнехт пытался что-то рассказать, лепетал про какие-то королевские наряды, багряницы и скарлаты, а среди конопляного поля стояло лишь несколько старых чучел. Смех и слезы!..
Кнехта привели к княжне Евпраксии. Он все еще бормотал бестолково о багряных нарядах на поляне; аббат Бодо переводил эту нескладицу, кнехты хохотали до слез, не в состоянии удержаться от хохота даже перед лицом смерти своего барона; это и вовсе разъярило неудачливого искателя приключений, он бросился расстегивать свою сумку, нетерпение колотило его, всхлипывая и захлебываясь слюной, он выталкивал из себя злые восклицания:
– Вот… Покажу… Убедитесь!.. Дураки!.. Свиньи недоверчивые!..
Рвал из сумки запиханное туда совсем недавно драгоценное скарлатное сукно, княжеских достоинств одежды, выдернул что-то, взмахнул, чтоб в потоке солнечных лучей ткань засверкала так, как сверкала для них с Рудигером, когда они стояли сегодня утром на краю поляны.
Не вспыхнуло. Никто не вскрикнул от восторга. Потому что в руке у Хундертхемде был клок старой истлевшей соломы. Может, впервые в жизни рука эта опустилась растерянно, кнехт испугался снова, больше, чем когда увидел убитого Рудигера, испугался и спросил беспомощно, неизвестно кого:
– Как же это?
– Conjuratores non gratis – наказание заговорщикам, – промолвил аббат Бодо, уставив взгляд в землю, чтобы подавить в себе искушение оглянуться назад, откуда они ехали, или посмотреть туда, куда направлялись.
Про Всеволода написали так: «Князь смолоду был боголюбив, любил правду, был милостив к бедным, почитал епископов и священников, но особливо монахов, давал им все необходимое, был также воздержан и за то любим отцом своим. В Киеве были у него беспокойства с племянниками, которые просили волостей. Он всех их мирил, раздавал волости. К тем заботам прибавились хвори, старость, и стал он любить молодых, советоваться с ними, а молодые пытались отдалять его от старой дружины, к людям перестала доходить княжья правда, тиуны начали грабить, брать несправедливо пени при суде, а Всеволод ничего того не знал в своей хворости».
Про Изяслава – еще душевнее: «Был красив лицом, высокий и полный, нрава незлобивого, кривду ненавидел, правду любил, льстивости в нем не было, прямой был человек и не мстительный. Сколько зла сотворили ему киевляне, самого изгнали, дом разграбили, а он не заплатил им злом за зло, если ж кто скажет: он наказал Всеславовых вызволителей, то не он же то сделал, а сын его. Потом братья прогнали его, и он ходил, блуждал по чужой земле, а когда сел на своем столе и Всеволод прибежал к нему побежденным, то Изяслав не сказал ему: «А вы что мне сделали?» – и не заплатил злом за зло, а утешил, сказав: «Ты, брат, показал ко мне любовь, возвел меня на стол мой и назвал старшим – так и я теперь не помяну первой злобы; ты брат мне, а я тебе, и голову свою положу за тебя», что и сталось. Не сказал ему: «Сколько вы мне зла содеяли, а вот теперь настала и твоя очередь», не сказал: «Иди, куда хочешь», но взял на себя братнюю печаль и показал любовь великую».
Неужто летописец был так ослеплен, что не увидел ничего, или же так дорого ему заплатили за сокрытие истины, ибо кто-то очень заботился о том, чтоб ввести потомков в заблуждение? Правда, события вроде подтверждают слова летописца, но ведь события изложены им же самим именно так, чтобы они послужили затемнению истины.
Когда умер Святослав и у его зятя, польского короля Болеслава, уже не было причин не помочь Изяславу снова возвратиться в Киев, тот оказал изгнанному киевскому князю помощь войском, и вторично пошел старший сын Ярослава на Киев, чтобы, может, еще раз (и снова, видно, не своей, а сыновней рукой!) наказать непокорных киевлян, но брат его Всеволод, человек действительно ученый и, возможно, незлобивый, коли речь шла о более сильных, встретил его на Волыни с небольшой дружиной и без битвы уступил место, сам пригласил старшего своего брата занять великокняжеский стол. Сам же Всеволод сел в Чернигове. Туда вскоре приехал Олег Святославович, изгнанный Изяславом из Владимира-Волынского, который перешел к сыну Изяслава Ярополку. Олег, что обладал отцовским нравом, отличался недобычливостью и непоседством, вскоре метнулся в Тмутаракань, где сидел еще один безземельный, обиженный племянник Борис, сын покойного самого старшего Ярославича – Вячеслава. Вместе с Борисом, подговорив половцев, племянники ударили на дядьку своего Всеволода, выбили его из Чернигова, Олега черниговцы приняли радостно; Всеволод, побитый и несчастный, вместе с малыми детьми бежал ночью из города, бежал в Киев, просил помощи у Изяслава, и тот в самом деле, как записано в летописи, пошел на Чернигов, но не столько ради помощи Всеволоду, сколько в намерении наказать, проучить племянников.
Была битва на Нежатиной ниве возле Чернигова, и там погиб Борис Вячеславович, но погиб неизъяснимо, как и Изяслав. Истинно: никогда никто не может наперед обозначить ход и конец даже самой маленькой битвы.
Так Всеволод неожиданно стал, не имея больше соперников, великим князем киевским. На радостях он похоронил Изяслава рядом с Ярославом в Софии, хотя сын ни в чем не был равен своему великому отцу. Но и тут высокоученый Всеволод действовал не без собственной корысти. Ибо захоронение в Софии свидетельствовало не столько о величии покойника, сколько о великодушии преемника, а еще: это был намек, чтоб и самого Всеволода благодарные его потомки, придет время, положили бы именно здесь, в пышнейшем храме земли русской.
Дабы не попали в летопись никакие бесчестные его поступки, Всеволод позаботился, вполне вероятно, о том, чтобы молчанием обойдены были те самые три года, в течение которых Изяслав бегал по Европе, торгуя родной землей, которую продавал и польскому королю, и германскому императору, и папе римскому Григорию во имя единственной цели: возвращения на киевский стол. Любой ценой, любыми унижениями собственными и всего народа своего, – лишь бы вернуться!
Болеслав польский в помощи тогда отказал, еще и каверзу учинил Изяславу, напустив на него охочих к поживе воинов, и те малость пощипали киевского князя, который вывез из Киева многое множество драгоценностей.
Тогда Дмитрий-Изяслав прибыл в Майнц и, как записал в своей хронике Ламберт Герсфельдский, принес императору Генриху «неоцененные богатства в виде золотых и серебряных сосудов и безмерно ценных одеяний и просил его, чтобы он оказал ему помощь против его брата, который силой лишил его власти и удерживает ее злою тиранией».
Хотя Киев слишком далеко от Майнца, чтоб император Генрих сразу сообразил, кому там протянуть руку, все же послано было туда посольство во главе с трирским пробстом Бурхардом. Велено было посольству предложить Святославу покинуть трон, иначе, мол, придется ему «в ближайшем будущем испытать на себе силу оружия и могущества Священной Римской империи германской нации».
Бурхард был родным братом Оды, жены Святослава, уже это свидетельствовало о неистинности угроз германского императора. Когда ж посол рассказал киевскому князю о затруднениях Генриха со строптивыми саксонцем и с папой Григорием, острый разумом Святослав сразу сообразил, что ему не угрожают – скорее, у него просят. Дружины для помощи Генриху у него не было, да и будь она у него, как ее послать в эдаку-то даль, но богатствами поделился с охоткой. Германский хронист, восторгаясь, рассказывал, что Бурхард «вернулся от короля русских со столь богатыми дарами в виде золота и серебра и дорогих одеждах, что никто и не припомнит другого подобного случая, чтоб в германское государство в одночасье было ввезено такое множество».
Посольство ездило долго, да Изяслав и не ждал, что оно там ему привезет, а погнал поскорей Ярополка к самому папе Григорию; и у того просил помощи, обещая взамен сделать Русь леном церкви святого Петра, иначе говоря, продавал свою землю еще и католическому Риму.
«Помощь» пап не в силе, а в слове, слово же римских первосвященников воплощалось в их посланиях к земным владыкам. Григорий одарил таким посланием и «Дмитрия, короля русского», то есть Изяслава (Дмитрий – было его церковное, при крещении данное имя):
«Сын ваш, посетив город апостольский, пришел к нам и, желая из рук ваших получить королевство в дар от святого Петра, выразил надлежащую верность тому ж блаженному Петру, князю апостолов. Мы согласились с просьбой и обещаниями сына вашего, которые показались нам справедливыми как потому, что даны с вашего согласия, так и по искренности посетившего нас, и передали ему кормило правления вашим королевством от имени блаженного Петра – с тем намерением и пожеланием, дабы святой Петр своим ходатайством пред Богом хранил Вас и царство ваше и все добро ваше и споспешествовал Вам до конца жизни Вашей в том, чтобы удержать царство ваше во всяческом мире, чести и славе».
Послание было вручено Изяславу папскими послами, которые передали еще много из ненаписанного, а получалось в итоге нечто и вовсе Изяславом не ожидаемое. Сам он утрачивал власть, переданную папой Ярополку, к тому же должен был принять католичество, и вся Русь вместе с ним «при его содействии». Выходило так, что и власти нет, и содействие окажи этим римским отцам-ненасытцам.
Изяслава спасла от окончательного позора и, может быть, от вечного проклятья смерть Святославова. Забыв о своих посулах папе, Ярославич кинулся домой, где без помех воссел на киевский стол, а через два года, как уже сказано, полег в битве под Черниговом и был торжественно похоронен Всеволодом в Софии, будто за некие перед землей русской высочайшие заслуги.
В битве на Нежатиной ниве вместе со многими безвестными воинами и двумя князьями пали также известные дружинники княжеские Иван Жирославович, Туки, Чуднов брат, Порей и Жур – самый доверенный человек Всеволода, а еще муж Журины, мамки и кормилицы маленькой Евпраксии. И то ли так уж княгине Анне захотелось услать Журину прочь из Киева, то ли старшие дети Всеволода, Владимир и Янка, пожелали унижения младшей сестры, то ли и сам князь по каким-то непонятным соображениям решил избавиться от своей красивой маленькой дочери, но сталось так, что Евпраксию быстро и без колебаний отдали за саксонского графа, родича Оды Святославовой, – поступок для киевского великого князя странный. До сих пор простые графини становились княгинями, теперь княжна должна была превратиться в графиню – не было в том никакой чести для русской земли, не было чести и для Всеволода, глубоко несчастной чувствовала себя Журина, оторванная от единственного сына и мало утешенная тем, что князь взял его в свою младшую дружину.
А всех несчастней была Евпраксия, хотя и звалась с самого рождения:
«Счастливая».