Журина иногда напевала: «Ой, пойдем-ка, брате, свечок покупати, чтоб перва горела, как я заболела, другая пылала, как я умирала!» Евпраксия чувствовала, что замирает, засыпает в ней родная речь. До ее двенадцати лет жила, теперь пропадает. Родное слово молодо. Латынь же стара, как мир или камень. А Евпраксии легко открывалась и латынь, и язык германцев, хоть он у баронов был один, у аббатов второй, у кнехтов третий, у крестьян свой, непохожий на другие, так что толком никто никого и не понимал.
Евпраксия понимала каждого, потому что схватывала то, что подразумевалось меж слов. Радовалась своему умению, а заслышит пенье мамки Журины:
«…другая пылала, как я умирала…» – и опять вокруг тоска смертная. А жить хотелось!
Дни шли неодинаковые: то прозрачные, то подернутые сумерками, притемненные, нахмуренные, то снова ласковые, пронизанные золотым блеском, такие прекрасные, что готова была жизнь целую отдать еще за один подобный.
Где-то был Киев, где-то были чеберяйчики, для нее теперь они сравнялись в невидимости и непостижимости с Киевом. Еще был где-то муж маркграф, умирающий в бессильной злобе, чужой и вражий. Аббатиса Адельгейда каждый раз, когда встречалась с русской княжной, говорила об одном: все ближе-де время приезда брата моего, императора, в Кведлинбург.
О самой же Адельгейде рассказывали: ходит по ночам к юнцам, которые ей приглянулись. Ночами темными приходит, горячая и неистовая, ровно дьявол, а лицом ангел. Такая-де кровь у них императорская. И у сестры, и у брата.
Иногда Евпраксию разбирало любопытство: каков же он, император? Но тот что-то не спешил из Италии в Кведлинбург.
Про Генриха сказано было: «Стал императором, когде еще темя не заросло».
Его отец, император Генрих III, умер изнуренный бесконечными походами против непокорных итальянцев. В Италии он потерял первую свою жену и сына от нее, в Италии его преследовали неудачи, унижения и позор, из Пармы убегал столь быстро, что, выпрыгивая из окна, сломал ногу и потому прозван был мстительными итальянцами Калекой. Со второй женой Агнессой из Савойского дома прожил всего лет пять и умер все в той же Италии, на которую потратил жизнь.
Генрих III–Linea justitiae, то есть «путь справедливости». Еще называли Черным и, как сказано, Калекой. Кому что сделал, тот и называл императора в соответствии со сделанным. Так повелось издавна.
Смерть властелина всегда неожиданна. Наступает кратковременная растерянность, затем все разом бросаются на то, что называется властью.
Адам Бременский так писал об этих событиях: «Управление государством, по праву наследства, перешло, к великому вреду для всех, в руки женщины и дитяти. Князья, с возмущением противясь правлению женщины и власти дитяти, первоначально, дабы не оставаться под гнетом такого рабства, вернули себе старинные вольности, а потом начали между собой спор, кто из них могущественнее, и наконец подняли оружие против своего государя с намерением свергнуть его с престола. Все это легче было видеть глазами, чем теперь описать пером».
Закончилось дело тем, что самые могущественные духовные владыки германские архиепископы Адальберт Бременский и Ганно Кельнский были провозглашены правителями, что должны были опекунствовать над малолетним королем. «Хотя на словах, – как отмечает хронист, – они были миролюбивыми, сердца их бились смертельной ненавистью друг к другу». Оба забыли о духовных обязанностях, отличались не святостью, а любовью к суете, сей служанке знатных. Оба, как сказано некогда о Ксерксе, намеревались перейти море и переплыть землю. Каждый чем дальше, тем яснее понимал, что превзойти своего соправителя можно только одним способом: забрать власть над малолетним императором. И вот, забывши о своем сане, выкрал Генриха сначала Ганно, пряча его от матери и от своего соперника, потом то же самое сделал Адальберт. Ганно пытался повлиять на Генриха суровостью, Адальберт, наоборот, уступчивостью. Тот угнетал молоденькую душу, выращивал в ней жестокость зверя, этот ее развращал и тоже пробуждал в ней наклонности бесчеловечные. Магдебургский клирик Бруно, не принадлежавший к сторонникам императора, сложил жизнеописание его детства и юности и вынужден был прибегнуть к словам неприятным. Дескать, Генрих испорчен был уже самим своим рождением, ибо лучше коль человек становится императором, нежели рождается им. Маленький император куда больше кичился знаками своей высшей власти и куда меньше старался достичь успехов в приобретении мудрости пред богом и людьми. Ганно слишком круто взялся за воспитание, руководствуясь словами писания, что царь ненаказанный погубит люди своя. И чего же добился? Когда Генрих, как пишет хронист, «переступил век простодушного детства и достиг юности, коя имеет такой простор для всего дурного, и когда, таким образом, увидел себя в том пункте, где самосская буква расходится в две стороны, он, оставляя без внимания ее правую, тесную и крутую линию, избрал для себя левую дорогу, широкую и удобную, уклонился решительно от стези добродения и вознамерился всецело отдаться своим страстям».
«Самосская буква» – ипсилон. С этой буквой Пифагор из Самоса сравнивал дорогу человеческой жизни: сначала общая дорога жизни, затем раздвоение: направо – тонкая и узкая линия добра, налево – широкий путь зла. Как видим, клирики уже в те времена увлекались пышными выражениями, особливо в случаях, когда вели речь о высших личностях в государстве.
Не пренебрегали и обыкновенным анекдотом. Так, тот же Бруно рассказывает: Адальберт Бременский на роскошные яства молодому императору израсходовал все свои запасы, и стольнику не на что было приготовить обед, и вот тогда архиепископ просто спрятался в капелле и сделал вид, что ревностно молится. Стольник начал стучать в дверь. Архиепископ, услышав стук, пал на пол, будто совсем уже в отрешенном от всего молитвенном рвении. Стольник, тихо войдя в капеллу, начал покашливать, чтобы обратить на себя внимание архиепископа. Тщетно. Тогда стольник распростерся рядом с Адальбертом и начал шептать тому на ухо: «Помолитесь, чтобы вам было что сегодня поесть, ведь пока нет ничего, что можно бы с честью поставить на ваш стол». Адальберт вскочил на ноги: «Дурень! Что ты наделал! Ты прервал мою беседу с богом! Если б ты видел хоть раз мою беседу с ангелами, как сподобился мой живописец Трансмунд, ты никогда бы не осмелился приблизиться ко мне в час молитвы!..»
Клирик Бруно не находит для Генриха ни единого сочувственного слова.
«К чему привык человек в детстве, – приводит он слова царя Соломона, – того не оставит и в старости!»
Люттихский епископ Отберт написал историю жизни Генриха, можно сказать, в противовес озлобленному канонику Бруно. Лишь говоря об архиепископах Адальберте и Ганно, он соглашается с клириком: «Самое худое – что они дали полную свободу юношеским увлечениям Генриха, вместо того чтобы хранить его душу, как за печатью».
Правда, тут же Отберт торопливо добавляет: «Став самостоятельным, Генрих осудил многое из своего прошлого и исправил то, что было возможно.
Начал преследовать вражду, насильство, хищничество».
И дальше об императоре говорит уже только так: «Он владел миром, бедные владели им, ему служил мир, а он – бедным».
Или: «В толпе князей он заметно выделялся над всеми и казался выше, а в грозных чертах лица сияло некое особое достоинство».
И еще: «Он видел, будто глазами рыси, у кого на сердце к нему лежала любовь, у кого – ненависть».
Не забыто и этакое: «Генрих внимательно слушал чужую речь, а сам говорил мало и, лишь выждав мысли других, высказывал свою».
При нем, мол: «Правда имела силу и власть – право».
Через девятьсот лет трудно судить, кто прав, где истина, каким на самом деле был император? И одинаковом ли оставался всю жизнь? Ведь тот же, например, Отберт, столь высокими словами начинавший свою историю жизни Генриха, далее пишет: «На этом я хотел бы прервать речь, ибо теперь приходится коснуться раздоров, коварства, злодеяний, о которых писать правду опасно, а врать – преступно».
Тут начинается сплошная запутанность и, так сказать, отрывочность как в судьбе самого Генриха, так и в его мыслях.
Жизнь Генриха полна таких приключений, что их хватило бы сотне, а то и тысяче императоров. Однако прозвища никакого он не получил ни от современников, ни от потомков. Не смог ясно выразить себя, своих намерений? Быть может, благодаря этому уберегся от прозвища, которое приклеивают чаще всего человеку деятельному, но неминуемо ограниченному в своих деяньях.
Ограниченность еще может обернуться определенностью. Ею Генрих не прославился. Изменялся всю свою жизнь.
Сколько раз? И сам не припомнит.
Вон как часто сбрасывает старую кожу гадюка. Чтоб сбросить, ей нужно каждый раз за что-нибудь зацепиться. За твердый стебель, за палку, за камень. Больно, но нужно тереться и обдираться. Не вышло с одного захода, начинает снова и снова.
Он был всяким, но довлело над ним с рождения самого одно слово: император. Бросался в прихоти, в разврат, в жестокость, в бесчинства.
Потом становился хитрым, осторожным, осмотрительным. Не выдерживал долго.
Снова понесло, закрутило, снова захотелось безграничной свободы для себя, захотелось сыпать щедроты и блага люду. Надолго ли? Пока побеждал врага самого страшного и могущественного во все времена: римского папу. В той борьбе обессилел, истощился, навсегда прилипло к нему слово, которым обозначают высшую степень человеческой покорности: Каносса. Тысячу лет потом будут говорить: «Идти в Каноссу». А это он ходил – император Генрих.
С кем ходил? С женой, с малолетним сыном и с Заубушем.
О Заубуше в хрониках нигде ничего не сказано. Ибо кто это, Заубуш?
Барон без подданных, человек без значения, уродливая тень императора Генриха.
Кведлинбургское аббатство пыталось сравняться своими садами с прославленным аббатством Рейхенау, что же до огородов, то равных кведлинбургским нигде не было, а после того, как в аббатстве появилась Журина, тем паче. С весны и до поздней осени не отрывалась она от теплой земли, и хоть земля здесь не такая щедрая, как в Киеве, все ж старанье и рвенье даром не пропадают; лоскутки монастырских огородов, разбросанные меж прудами и садами, ошеломляли каждого своим языческим буйством, пышно разросшейся зеленью, кустистостью, сочностью, первозданностью красок, нежностью и неповторимостью каждой, там не хватало уже места для щедрот земли, приходилось ставить подпорки и колышки, пускать вьющиеся растения вверх, тем самым будто поднимая огород в воздух, и тогда огурцы росли по-над землею, всевозможная ботва протягивалась к солнцу, образуя прозрачно-зеленые стены. Наибольшую радость приносила Журине фасоль, причудливейшее растение: она обвивалась, оплеталась вокруг густо поставленных деревянных шестов и подпорок, свободно расправляла вьющиеся батожки-стебли; фасоль напоминала знакомый еще с детства лесной хмель, только без шершавости листьев и стеблей, была она нежно-бархатной, будто прикосновенье детских пальчиков; закрученными кончиками своих батожков щекотала за ухом, игриво прикасалась к шее, проказливо пробиралась за пазуху, и тогда Журина невольно заливалась краской, прижимала скрещенные руки к вырезу сорочки, озиралась пугливо, по-девчоночьи, будто и не была зрелою женщиной. Фасоль разрасталась неудержимо жадно. Ее шелковисто-зеленые заросли создавали в огородах какие-то улочки и тайные укрытия, недоступные для постороннего глаза убежища. Становились нужны новые и новые шесты, и тогда Журина звала на помощь воеводу Кирпу, по привычке спрашивала:
– Ну, как живешь, Кирпа?
– Ни пес, ни выдра! – отшучивался Кирпа, переступал с ноги на ногу возле фасоли, заглядывал в огородные улочки и затененные укрытия, потом бросал взгляд и на Журину, взгляд словно бы и обычный, случайный, но женщине становилось не по себе от пристального взгляда: преодолевая чуть ли не обморочное состояние, на какой-то миг овладевающее ею, Журина торопилась отвлечь внимание Кирпы, говорила:
– Смотри – фасоль. Правда, как наша?
– А мы чьи?
Она умолкала. Чьи? Она не принадлежала самой себе. Чья она? Ничья. Да и будет ли теперь чьей-нибудь?
Кирпа умело ставил шесты. Он, видно, все на свете делал умело, быстро и в охотку.
Земля была мягкой и теплой: тепло держалось уже длительное время, даже прекратились надоедливые дожди, от которых у человека здесь навеки мягчеют кости. Кирпа размягчался от тепла и от эдакого буднично-домашнего занятия – вроде и не воин, вроде пропадала и пугающая скособоченность, он стоял среди гряд в длинной рубахе, в изношенных портах, босой, простоволосый, какой-то и вправду совсем домашний.
Однажды не выдержал. То ли пошутил, как всегда, то ли не шутя сказал с какой-то безнадежной горечью:
– Пришла бы ты сюда ночью, в эти заросли.
Она прикинулась, будто не понимает, но горечь в словах его что-то тронула в душе.
– Я уже здесь, зачем же ночью приходить?
– Тогда бы и я, может, пришел…
– И ты сейчас тут.
– Тут, да еще не тут…
Билась жилка на шее, опять какой-то сладкий обморок разлился по всему телу. Пусть случится, как должно случиться и что должно случиться.
Но Кирпа принялся за работу, умело вбивал острые шесты в мягкую землю, умело укреплял их, и получалось, будто он отдаляется от Журины с каждой забитой палкой. Когда кончил работу, немного постоял, не оглядываясь, глухо спросил:
– Так как? Придешь?
– О чем ты, Кирпа? – переспросила, сразу же и пожалев об этом, но он обернулся к ней, ослепляюще улыбнулся:
– Ну, не при солнце будь сказано…
И, откинув чуть назад тело, словно мечом рубанет сейчас, двинулся на нее, и она очутилась в его неуклюжих объятьях, ударилась об него телом, сорочка на сорочку, грудь на грудь.
– Господи, стыд какой!
Он не мог оторваться от нее, да и у нее тоже не было такой силы, но в женщине всегда живет стыдливость, страх и нерешительность.
– Увидят же! Что ты делаешь, Кирпа!
Он отпрянул от нее, опьянело отошел на шаг, его перекосило больше, чем обычно. Сказал твердо:
– Жду тебя здесь, как стемнеет.
Молчаливое согласие выведал в больших ее глазах.
Украдкой сошлись они ночью, сразу же нашли друг друга, забились в глубь непроходимых зеленых зарослей, мягкая земля ласково приняла их; они дотрагивались друг до друга с жадностью слепых, что встретились после долгих блужданий по безлюдной пустыне, слова не нужны были им, речь перешла в пальцы, в руки, стала прикосновениями, они узнавали и не узнавали самих себя, задыхались от нежности, утопали в ней, чувствуя, что вот-вот погибнут. Почему так поздно встретились, почему так долго не могли найти друг друга, почему, почему, почему? Длинные косы Журины рассыпались по земле, оплетали Кирпу, как живые, из них, чудилось, вылетали искры; зеленый тайник, озаренный каким-то дивным светом… тишина вокруг такая, будто все на свете умерло, только они живут… да в самом деле только они и живут, а больше никто.
Земля была мягкой, клочок земли в густом беззвучном зеленом свете доброй фасоли точно такой, как в далеком Киеве, и вокруг темнота, в которой тоже было что-то киевское, хотя от воспоминаний они оба были далеко-далеко. Да и зачем вспоминать прошлое? Оно теперь не поможет, позади и нет ничего, а они здесь, ныне и присно и во веки веков, ныне, ныне, ныне!
Кирпа гладил ладонями лицо Журины, ее плечи, руки – всю Журину и то место, тот клочок земли, который был ее ложем.
– Вот. Бьются люди за землю. А земля каждому – лишь бы поместилась на ней та, кого любишь. Больше и не нужно.
Журина тихо засмеялась.
– А фасоль?
– Фасоль пускай растет вверх. Как груши.
Журине хотелось плакать. Ну, почему они так долго не могли найти друг друга, почему? Жизнь так коротка и так жестока. Бьются люди. Молятся.
Страдают. Князь стоит над всеми, платит тем, кто убивает, и тем, кто лечит. Бессмысленно и страшно. А жизнь ведь короткая…
Она лежала на спине, всматривалась в темноту: почему-то показалось, что это не фасоль растет вокруг, а молодо шумит весенняя пуща, в глазах ее – раскачивались деревья, шептала листва, пели птицы, пели, потому что не знают печалей, не ведают про боли и страданья людские.
Кирпа словно разгадал ее мысли, ласково-осторожно гладил ее тело и непривычным голосом говорил:
– Не могу жить в камнях… Тянет меня в лес, чтобы там лечь под деревом и слушать, как шелестит жито на опушке…
Она хотела сказать: «Послушай нашу фасоль». А подумала: «Меня послушай». Сама же слушала его. Вот тебе и косоплечий! Вот тебе и зубастый пересмешник!
Так началось между ними. Днем все привычное, только ожидание ночи нетерпеливое, лихорадочное, встревоженное, будто могла найтись какая-нибудь неведомая сила и сдернуть полог ночи над аббатством.
– Я думала, монахини дурные. Ведь кто же умный пожелает заточить себя на всю жизнь в этот камень? А теперь и сама отсюда никуда бы не рвалась.
– А мы с тобой не средь камня – мы средь фасоли.
– Тайник надежнее камня.
– В фасоли – и такое счастье! А я говорил: ни пес, ни выдра.
– Оборвал ты мне корни сердца…
– Вот проделаю дырку в стене фасолевой, угадай, что увидишь?
– Не знаю.
– Звезду. Низко-низко. Протягивай руку и бери.
– Звезды – это для нас. А луна взойдет – так уже для аббатисы.
– А правда, что она при луне ходит голая вкруг прудов?
– Не говори так: грех.
– А что такое?
– Никто не видел, ходит Адельгейда или нет.
– И видеть не нужно, можно догадаться.
– Она ведь нам не мешает.
– Сама говоришь: будет мешать луна.
– Ну да, она вот нам враг.
– Прокрадемся украдкой и при луне.
– Молчи! Накличешь беду. Совы кричат над аббатством…
– А что нам совы?
Он был беспечный и отважный. А что нам совы!
А совы кричали над аббатством, старые, седые, слепые. Никому не предвещали счастья, всем напоминали про тьму и зло, напоминали про смерть, про убийства, про войны. Император не возвращался из Италии, император вел свои войны против папы, против графов, против гор и равнин, против людей простых, против отцов детей убитых и детей еще не убитых, а затем уже и за детей принимался. Войне конца не было, потому что отцы, что утратили детей, хотели, чтоб другие отцы тоже потеряли своих детей, по-иному не представляли себе справедливости. Война была словно непрерывное, вечное отмщение неведомо кого, неведомо кому.
Император дождался наконец смерти самого лютого своего врага, папы Григория. Прервалось дыхание человека, изгнанного из Рима, потерявшего власть и влияние, попавшего в плен к Роже Сицилийскому, бывшего германца Гильдебранда, ставшего римским понтификатом, главой римско-католической церкви, человека, в течение десятилетия потрясавшего королевствами и империями и положившего начало, чуть не на тысячелетие вперед, раскол Европы, – сей человек оставил бренный мир, и Генриху можно было успокоиться на некоторое время, отдохнуть от трудов великих. Император решил-таки покинуть юг, никто не знал, где он появится раньше: в Госларе, любимой столице его отца, который построил этот город на месте водяной мельницы, или в Вормсе, или в Майнце, или в старинной столице германской Бамберге, а может, и в Кведлинбурге, где не нужно будет восседать в неуютном императорском дворце, где можно спрятаться от трудов и забот в тихом аббатстве сестры Адельгейды.
В Кведлинбурге кололи свиней, запасали колбасы и копчености, ловили перепелок, потому что «перепелки по-кведлинбургски» было любимое блюдо Генриха; все в городе жило ожиданием высокой минуты, когда раскроются ворота, загремят мостовые цепи, ударят в котлы, заиграют на лютнях, зазвенит оружие, засверкает золото, завеют стяги императорские.
Пришла весть о смерти маркграфа Штаденского, и Евпраксия оделась в жалобу. Во всем черном стала еще тоньше, еще стройней, годов, проведенных в аббатстве, незаметно по ней – все такая же девочка, хотя уж и вдова, и в жалобе, хотя и… Сравнялась судьбой с Янкой, сестрой в Киеве. Янке отец возвел монастырь, она собрала туда девчат из богатых семей, хотела обучать разным наукам, наверное, все о боге. А Евпраксия?
Что ж ей делать-то теперь? Навеки оставаться в монастыре? Рядом с ней Журина, отец Севериан-исповедник, несколько дружинников с Кирпой.
Возвратилось ее богатое приданое киевское: возы, кони, верблюды, колеса. А ни земли своей, ни убежища.
Адельгейда успокаивала:
– Вот приедет император.
А ей какой прок от императора? По возрасту он, кажется, равен князю Всеволоду. По значению? А для нее-то что значит чье-то значение? От великого князя из Киева ничего: ни вестей, ни советов, ни соболезнования.
Император не знал ее, она не знала императора. Одни слухи – и все. Среди них такой: у императора умерла жена Берта; оставила Генриху двух сыновей:
Конрад – молоденький, как Евпраксия, другой – Генрих, еще моложе, ребенок.
Адельгейда объяснила:
– У императора нет детей.
– А кто же эти? – удивлялась Евпраксия.
– Наследники… У него и жены не было.
– А кто же?
– Императрица. Ненавидел ее.
– Он всех ненавидел?
Адельгейда не ответила. Она знала о брате больше, чем кто бы то ни было. Еще семнадцатилетним он в бесчинствах зашел так далеко, что подговорил своего злого, ближайшего своего в любой мерзости напарника Заубуша (до сих пор не могла вспомнить об этом без ужаса и отвращения) изнасиловать ее, Адельгейду, не простушку – какую-нибудь девственницу, не чужую жену, а ее, императорскую дочь, аббатису Кведлинбургскую. Как-то летней ночью, возле четырехугольного пруда… заманили, напали вдвоем… император заломил сестре руки, а тот, Заубуш, торопливо рвал с нее одежды, мял нетронутое тело; из страха уже не за себя, а за императорское имя она не кричала, лишь стонала глухо, а Генрих насмехался и над ней, и над насильником:
– Заубуш, я буду держать только руки. С ногами управляйся сам. Ноги у женщин не для обороны. Они созданы природой для покорности и для мужского наслаждения.
Она должна бы проклясть Генриха, а вышло?.. Саксонские князья, ища поводов для войны против императора, дважды собирались, обсуждали позорное насилие над родной сестрой. Адельгейда отказалась обвинить брата.
Чувствовала: падает туда, где кишат дьяволы и где для такой, какова она, теперь найдется место, однако святость императорского имени была для нее превыше всего. Жертвовала собой не для Генриха – для самой идеи императорства и, следовательно, в какой-то мере и для себя.
Генрих опомнился, возможно, даже испугался своего поступка. Позвал Заубуша к себе в Гарцбург. Тот отправился из Гослара даже без оруженосца, решив, что речь идет о тайном совете у императора, и гордясь его высоким доверием к себе. По дороге в одном лесу Заубуш заметил засаду и, хотя не подумал, что это против него, на всякий случай спрятался в ближней церкви.
Бургграф Мейссенский Бургхард поехал за ним, дал слово чести, что с Заубушем ничего не случится, если тот выйдет из церкви. Заубуш не поверил.
Но, понимая, что святость церкви не остановит нападающих, если они действуют по воле самого императора, вышел и отдал себя в руки Бургхарду.
Его загнали в чащобу и посекли мечами. Император сообщил сестре, что она отмщена, а потом узнал, что Заубуш выжил, потерял ногу, весь в рубцах – однако живой! Некие высшие силы, видно, сохранили этого в конец испорченного, но тем, может, и дорогого императору человека.
Генрих навестил еще больного Заубуша, даровал ему баронский титул, правда, без земли и без подданных, приблизил к себе еще больше – с тех пор сей человек стал довереннейшим слугой Генриха. Бежать не мог, потому как одноногий, изменить тоже не мог, ибо для кого же? Покинуть? Без имущества не покинешь, все попытки что-нибудь получить уже давно оставил, – в ответ каждый раз император смеялся:
– Зачем земля тому, кому принадлежат все места, где свиньи жируют[2]?
После императора ты – могущественнейший человек в империи!
Каждый раз, приезжая в Кведлинбург, Генрих сталкивал Адельгейду с Заубушем. Он любил, когда люди ненавидели друг друга. Привозил Заубуша, чтобы тот укреплялся в ненависти к Адельгейде вблизи. Адельгейда ненавидела Заубуша добровольно, без принуждения. А влекутся друг к другу люди незаметно, и с течением времени ни она, ни Заубуш не могли различить, что же между ними – вражда или любовь? И ждала Адельгейда приездов императора в Кведлинбург с испугом, с ненавистью, а одновременно с затаенным нетерпением: вместе с Генрихом неминуемо должен был приехать и Заубуш.
Наступила зима, не знать уж и какая по счету зима на чужбине для Евпраксии. Времена года – медленные, одинаково печальные, будто плакучие ивы, не приносили ей ничего, даже весть о смерти маркграфа не удивила, потому что умер он для нее в ту, в первую и последнюю, ночь, когда боролась с ним, а потом в отчаянии хотела покончить с собой (да Журина не дала).
Дни были наполнены привычно-бестолковыми спорами отца Севериана и отца Бодо, сдержанными разговорами с Адельгейдой, тоской, раздражительностью, когда не хотела видеть никого, прогоняла прочь даже Журину, не читала книг – новые для себя языки словно забывала в такую пору, язык детства не вспоминала: тяжело было вспоминать, от слов осталась лишь летучая тень, ничего больше.
По ночам над аббатством кричали совы, было страшно и одиноко, Евпраксия нетерпеливо ждала снов, своего единственного богатства. Ее сны брели через реки, проскальзывали под зелеными ветвями деревьев в пущах, пролетали долины, искали Киев, потаенный в золотой грусти церквей.
Зимней ночью приснился ей белый ангел. И руки у него светились золотистым огнем. От радости Евпраксия пробудилась и увидела Журину со свечой в руке.
– У меня уже горит одна, – сонно сказала Евпраксия.
– Принесла еще одну.
– Зачем же сразу две?
– Говорят, император въехал в Кведлинбург. Пусть горят у тебя две, ты ведь княжна.
– Я уже забыла об этом. А император где?
– Не знаю. Не видела его. Видела одноногого.
– Кто это?
– Не ведаю, дите мое. Страшно что-то мне стало. Понесла тебе свечу.
– Ты не бойся, – сказала Евпраксия.
– Не боюсь, а страшно.
Обе притворялись, будто ничего не знают об одноногом. На самом деле знали уже давно: одна от Адельгейды и баронских дочерей, другая – от монахинь. Да и ожидали все эти годы в Кведлинбурге то ли императора, то ли, может, еще больше – Заубуша. Адельгейда – с давней ненавистью вместе с позднее возникшим и стойким вожделением, женщины в монастыре – с ленивым любопытством. Будет ходить Адельгейда нагая возле прудов? В особенности возле того, четырехугольного.
Император приехал нежданно, средь зимы, приехал в трауре, похоронив жену, въехал в Кведлинбург тихо, заперся во дворце, сестре не дал о себе знать, хотя, казалось бы, должен был делить траур совместно, да и для скорби душевной аббатство больше подходит, чем большой пустынный дворец, холодный, темный, чужой.
Откуда взялся в аббатстве Заубуш и почему очутился там сразу в ночь императорского приезда? Журина проходила через двор аббатства; в темноте тускло белели каменные аркады; она неслышно ступала по плитам; осталось пройти еще немного под аркадами и свернуть на половину Евпраксии, но ее будто ждали в затененном переходе, навстречу качнулась высокая гибкая темная фигура, прерывисто простучало по камню: стук-стук, и она тут же догадалась, что это Заубуш, хотя прежде никогда не видела его и не слышала стука его деревяшки, даже не знала, носит ли он деревяшку или просто прыгает как-то на одной ноге, а может, носят его, как барона, первого приближенного императора, в золоченой лектике. Темная фигура, стук деревяшки по каменным плитам, неожиданное ночное видение – Журина испугалась и остановилась. А он подошел к ней, стал всматриваться в лицо, глаза у него были большие и темные. Журина вдруг вспомнила разговоры монахинь про то, что Заубуш отличался незаурядной мужской красотой, чьей-то чужой красотой, а тут вспомнила и подумала: вот – появился, и враз подтвердил все рассказы о себе и ее худшие предположения, потому как нахально протянул руку к лицу Журины, взял ее за подбородок, спросил удивленно-недоверчиво:
– Так это ты – княжна русская?
– Не видишь? Ее мать.
– Еще лучше. Иди-ка ближе.
Неожиданно почувствовала в себе дерзость.
– Подойди сам! – ответила с вызовом.
Он засмеялся.
– Деревяшка мешает. Хочу, чтобы ты.
– Я не хочу.
– Заставлю.
– Никто не заставит.
– Мне это нравится. Глянь-ка на меня. Я – Заубуш. Слыхала?
– Догадалась.
– Значит, договорились. – Он попытался схватить ее руку, Журина не далась.
– Не со мной.
Рванулась в сторону, побежала от страшного барона, легко, быстро, словно вспугнутая девчонка. Вдогонку услышала:
– Сто тысяч свиней! Найду тебя!..
Такой вправду найдет. Станет выстукивать деревяшкой по каменным полам всю ночь, пока не доберется до ее келийки, и никто не придет на помощь, и воевода ее не будет ведать о том, что случится, не прибежит, не защитит, не взмахнет, скособочась, мечом. Растерянная и устрашенная, зажгла свечу, пошла в ложницу Евпраксии, теперь вот разбудила княжну, навыдумывала что-то про две свечки, мол, в честь прибытия императора, а у самой все содрогалось от темного предчувствия.
– Посижу немного возле тебя, – попросилась она. – Потому как спать не могу, тревога какая-то в сердце, темно вокруг, все чужое нам.
– А мне снился ангел, и руки у него светились, – сказала, радостно улыбаясь, Евпраксия. – Спала или не спала – не знаю. Твои руки светились.
От свечки.
– Ты чистотой светишься, дите мое, вот и снится тебе такое.
– Нет. Часто мне снятся страхи… И Киев тоже снится. И твои песни грустные слышу сквозь сны. Чаще всего та: «буду степью брести, как голубка, ворковать…»
Остаток ночи они провели меж сном и бодрствованием. Журина все глубже погружалась в тревогу, готова была еще до рассвета бежать в город, к жилью дружинников, разбудить Кирпу, рассказать ему обо всем, что случилось. А Евпраксия воображала себя далеко-далеко отсюда, видела и не видела Журину, слышала и не слышала ее приглушенный голос, что-то другое виделось и слышалось ей, сердце ждало чего-то, она удивлялась, почему медлит утро, будто новое утро должно было изменить всю ее жизнь, покончить с этой жизнью, в монастыре, чужой, расплывчато-неустановленной, ввергающей в отчаянье.
Утро пришло серое, холодное и безнадежное. Клочья мокрого тумана окутали аббатство, смешались с камнями – не разберешь, где туман, а где камень. Давило на душу, убивало желания и надежды, теперь хотелось вернуть ночь, сон, забытье.
И день был таким, как всегда, не принес ничего нового, аббатство в провалах густого тумана замерло, ждало, прислушивалось.
Не услышали ничего. И ничего не случилось. К Евпраксии не заглянули даже святые отцы. Журина не нашла Кирпы и растревожилась еще больше. В тумане над башнями Кведлинбурга отчаянно перекрикивались галки. Где-то по грязным вязким дорогам тянулись в Кведлинбург обозы с живностью, и мрачные крестьяне проклинали непогоду, императора и господа бога.