В двоякого рода случаях жизни даже и профан отдает себе отчет в том, что забывание намерений никак не может быть рассматриваемо как элементарный феномен, не поддающийся дальнейшему разложению, и что оно дает право умозаключить о наличности признанных мотивов. Я имею в виду любовные отношения и военную дисциплину. Любовник, опоздавший на свидание, тщетно будет искать оправдания перед своей дамой в том, что он, к сожалению, совершенно забыл об этом. Она ему непременно ответит: «Год тому назад ты бы не забыл. Ты меня больше не любишь». Если бы он даже прибег к приведенному выше психологическому объяснению и пожелал бы оправдаться множеством дел, он достиг бы лишь того, что его дама, став столь же проницательною, как врач при психоанализе, возразила бы: «Как странно, что подобного рода деловые препятствия не случались раньше». Конечно, и она тоже не подвергает сомнению возможность того, что он действительно забыл; она полагает только, и не без основания, что из ненамеренного забвения можно сделать тот же вывод об известном нежелании, как и из сознательного уклонения.
Подобно этому и на военной службе различие между упущением по забывчивости и упущением намеренным принципиально игнорируется – и не без основания. Солдату нельзя забывать ничего из того, что требует от него служба. И если он все-таки забывает, несмотря на то что требование ему известно, то потому, что мотивам, побудившим его к выполнению данного требования службы, противопоставляются другие, противоположные. Вольноопределяющийся, который при рапорте захотел бы оправдаться тем, что забыл почистить пуговицы, может быть уверен в наказании. Но это наказание ничтожно в сравнении с тем, какому он подвергся бы, если бы признался себе самому и своему начальнику в мотиве своего упущения: «Эта проклятая служба мне вообще противна». Ради этого сокращения наказания, по соображениям как бы экономического свойства, он пользуется забвением как отговоркой, или же оно осуществляется у него в качестве компромисса.
Служение женщине, как и военная служба, требует, чтобы ничто, относящееся к ней, не было забываемо, и дает, таким образом, повод полагать, что забвение допустимо при неважных вещах; при вещах важных оно служит знаком того, что к ним относятся легко, стало быть, не признают их важности. И действительно, наличность психической оценки здесь не может быть отрицаема. Ни один человек не забудет выполнить действий, представляющихся ему самому важными, не навлекая на себя подозрения в душевном расстройстве. Наше исследование может поэтому распространяться лишь на забывание более или менее второстепенных намерений; совершенно безразличным не может считаться никакое намерение, ибо тогда оно, наверное, не возникло бы вовсе.
Так же как и при рассмотренных выше расстройствах функций, я и здесь собрал и попытался объяснить случаи забывания намерений, которые я наблюдал на себе самом; я нашел при этом, как общее правило, что они сводятся к вторжению неизвестных и непризнанных мотивов, или, если можно так выразиться, к встроенной воле. В целом ряде подобных случаев я находился в положении, сходном с военной службой, испытывал принуждение, против которого еще не перестал сопротивляться, и протестовал против него своей забывчивостью. К этому надо добавить, что я особенно легко забываю, когда нужно поздравить кого-нибудь с днем рождения, юбилеем, свадьбой, повышением. Я постоянно собираюсь это сделать и каждый раз все больше убеждаюсь в том, что это мне не удается. Теперь я уже решился отказаться от этого и воздать должное мотивам, которые этому противятся. Однажды, когда я был еще в переходной стадии, я заранее сказал одному другу, просившему меня отправить также и от его имени к известному сроку поздравительную телеграмму, что я забуду об обеих телеграммах; и неудивительно, что пророчество это оправдалось. В силу мучительных переживаний, которые мне пришлось испытать в связи с этим, я не способен выражать свое участие, когда это приходится по необходимости делать в утрированной форме, ибо употребить выражение, действительно отвечающее той небольшой степени участия, которое я испытываю, – непозволительно. С тех пор как я убедился в том, что не раз принимал мнимые симпатии других людей за истинные, меня возмущают эти условные выражения сочувствия, хотя, с другой стороны, я понимаю их социальную полезность. Соболезнование по случаю смерти изъято у меня из этого двойственного состояния; раз решившись выразить его, я уже не забываю сделать это. Там, где импульс моего чувства не имеет отношения к общественному долгу, он никогда не подвергается забвению.
Столкновением условного долга с внутренней оценкой, в которой сам себе не признаешься, объясняются также и случаи, когда забываешь совершить действия, обещанные кому-нибудь другому в его интересах. Здесь неизменно бывает так, что лишь обещающий верит в смягчающую вину забывчивость, в то время как просящий несомненно дает себе правильный ответ: он не заинтересован в этом, иначе он не забыл бы. Есть люди, которых вообще считают забывчивыми и потому извиняют, подобно близоруким, которые не кланяются на улице[41]. Такие люди забывают все мелкие обещания, не выполняют данных им поручений, оказываются, таким образом, в мелочах ненадежными и требуют при этом, чтобы за эти мелкие прегрешения на них не были в претензии, т. е. чтобы не объясняли их свойствами характера, а сводили к органическим способностям. Я сам не принадлежу к числу этих людей и не имел случая проанализировать поступки кого-либо из них, чтобы в выборе объектов забвения найти его мотивировку; но по аналогии невольно напрашивается предположение, что здесь мотивом, утилизирующим конституционный момент для своих целей, является необычайно крупная доля пренебрежения к другому человеку.
В других случаях мотивы забвения не так легко обнаруживаются и, раз будучи найдены, возбуждают немалое удивление. Так, я заметил в прежние годы, что при большом количестве визитов к больным я если забываю о каком-нибудь визите, то лишь о бесплатном пациенте или посещении коллеги. Это было стыдно, и я приучился отмечать себе еще утром предстоящие в течение дня визиты. Не знаю, пришли ли другие врачи тем же путем к этому обыкновению. Но начинаешь понимать, что заставляет так называемого неврастеника отмечать у себя в пресловутой записке все то, что он собирается сообщить врачу. Объясняется это тем, что он не питает доверия к репродуцирующей способности своей памяти. Конечно, это верно, но дело происходит обыкновенно следующим образом. Больной чрезвычайно обстоятельно излагает свои жалобы и вопросы; окончив, делает минутную паузу, затем вынимает записку и говорит, извиняясь: я записал себе здесь кое-что, так как я все забываю. Обычно он не находит в записке ничего нового. Он повторяет каждый пункт и отвечает на него сам: да, об этом я уже спросил. По-видимому, он лишь демонстрирует своей запиской один из своих симптомов: то именно обстоятельство, что его намерения часто расстраиваются в силу вторжения неясных мотивов.
Я коснусь дефектов, которыми страдает большинство здоровых людей, которых я знаю, и признаюсь, что я сам, особенно в прежние годы, очень легко и на очень долгое время забывал возвращать одолженные книги или что мне с особенной легкостью случалось, в силу забывчивости, откладывать уплату денег. Недавно я ушел как-то утром из табачной лавки, в которой сделал себе запас сигар на этот день, не расплатившись. Это было совершенно невинное упущение, потому что меня там знают и я мог поэтому ожидать, что на следующий день мне напомнят о долге. Но это небольшое упущение, эта попытка наделать долгов, наверное, не лишена связи с теми размышлениями на следующие темы, которые занимали меня в продолжение предыдущего дня. Вообще, что касается таких тем, как деньги и собственность, то даже у так называемых порядочных людей можно легко обнаружить следы некоторого двойственного отношения к ним. Та примитивная жадность, с какой грудной младенец стремится овладеть всеми объектами (чтобы сунуть их в рот), быть может, вообще лишь в несовершенной степени парализовалась культурой и воспитанием[42].
Боюсь, что со всеми этими примерами я впал прямо-таки в банальность. Но я только могу радоваться, если наталкиваюсь на вещи, которые все знают и одинаковым образом понимают, ибо мое намерение в том и заключается, чтобы собирать повседневные явления и научно использовать их. Я не могу понять, почему той мудрости, которая сложилась на почве обыденного жизненного опыта, должен быть закрыт доступ в круг приобретений науки. Не различие объектов, а более строгий метод их установления и стремление ко всеобъемлющей связи составляют существенный порядок научной работы.
По отношению к намерениям, имеющим некоторое значение, мы в общем нашли, что они забываются тогда, когда против них восстают неясные мотивы. По отношению к намерениям меньшей важности обнаруживается другой механизм забывания: встречная воля переносится на данное намерение с чего-либо другого в силу того, что между этим другим и содержанием данного намерения установилась какая-либо внешняя ассоциация. Сюда относится следующий пример. Я люблю хорошую пропускную бумагу и собираюсь сегодня после обеда, идя во внутреннюю часть города, закупить себе новый запас. Однако в течение четырех дней подряд я об этом забываю, пока не задаю себе вопроса о причине этого. Нахожу ее без труда, вспомнив, что если в письме обозначена пропускная бумага словом Löschpapier, то говорю я обыкновенно Fliesspapier. Fliess же – имя одного из моих друзей в Берлине, подавшего мне в эти дни повод к мучительным мыслям и заботам. Отделаться от этих мыслей я не могу, но склонность к отпору проявляется, переносясь вследствие созвучия слов на безразличное и потому менее устойчивое намерение.
В следующем случае отсрочки непосредственная встречная воля совпадает с более определенной мотивировкой. Я написал для издания «Grenzfragen des Nerven- und Seelenlebens» небольшую статью о сне, резюмирующую мое «Толкование сновидений». Г. Бергман посылает мне из Висбадена корректуру и просит ее просмотреть немедленно, так как хочет издать этот выпуск еще до Рождества. В ту же ночь я выправляю корректуру и кладу ее на письменный стол, чтобы взять с собой утром. Утром я, однако, забываю о ней и вспоминаю лишь после обеда при виде бандероли, лежащей на моем столе. Точно так же забываю я о корректуре и после обеда, вечером и на следующее утро; наконец я беру себя в руки и на следующий день после обеда опускаю ее в почтовый ящик, недоумевая, каково могло бы быть основание этой отсрочки. Очевидно, я ее не хочу отправить, не знаю только почему. Во время этой же прогулки я отправляюсь к своему венскому издателю, который издал также мое «Толкование сновидений», делаю у него заказ и вдруг, как бы под влиянием какой-то внезапной мысли, говорю ему: «Вы знаете, я написал „Толкование сновидений“ вторично». – «О, я просил бы вас тогда…» – «Успокойтесь, это лишь небольшая статья для издания Löwenfeld Kurella». Он все-таки был недоволен, боясь, что статья эта повредит сбыту книги. Я возражал ему и наконец спросил: «Если бы я обратился к вам раньше, вы бы запретили мне издать эту вещь?» – «Нет, ни в коем случае». Я и сам думаю, что имел полное право так поступить и не сделал ничего такого, что не было бы принято; но мне представляется бесспорным, что сомнение, подобное тому, какое высказал мой издатель, было мотивом того, что я оттягивал отправку корректуры. Сомнение это было вызвано другим, более ранним случаем, когда у меня были неприятности с другим издателем из-за того, что я по необходимости перенес несколько страниц из моей работы о церебральном параличе у детей, появившейся в другом издательстве, в статью, написанную на ту же тему для справочной книги Нотнагеля. Но и тогда упреки были несправедливы; и тогда я вполне лояльно известил о своем намерении первого издателя. Восстанавливая далее свои воспоминания, я припоминаю еще один случай, когда при переводе с французского я действительно нарушил права автора. Я снабдил перевод примечаниями, не спросив на то согласия автора, и спустя несколько лет имел случай убедиться, что автор был недоволен этим самоуправством.
По-немецки есть поговорка, выражающая ходячую истину, что забывание чего-нибудь никогда не бывает случайным.
Забывание объясняется иногда также и тем, что можно было бы назвать «ложными намерениями». Однажды я обещал одному молодому автору дать отзыв о его небольшой работе, но, в силу внутренних, неизвестных мне противодействий, все откладывал, пока наконец, уступая его настояниям, не обещал, что сделаю это в тот же вечер. Я действительно имел вполне серьезное намерение так и поступить, но забыл о том, что на тот же вечер было назначено составление другого, неотложного отзыва. Я понял благодаря этому, что мое намерение было ложно, перестал бороться с испытываемым мной противодействием и отказал автору.
Заимствую еще одно место из ценной работы Мерингера и Мейера:
«Обмолвки не являются чем-либо единственным в своем роде. Они соответствуют погрешностям, часто наблюдаемым и при других функциях человека и обозначаемым, довольно бессмысленно, словом „забывчивость“».
Таким образом, не я первый заподозрил в мелких функциональных расстройствах повседневной жизни здоровых людей смысл и преднамеренность.
Если подобное объяснение допускают погрешности речи – а речь ведь не что иное, как моторный акт, – то легко предположить, что те же ожидания оправдываются и в применении к погрешностям прочих наших моторных отправлений. Я различаю здесь две группы явлений: все те случаи, где самым существенным представляется ошибочный эффект, стало быть, уклонение от намерения я обозначаю термином Vergreifen – «действия, совершаемые по ошибке»; другие же, в которых скорее весь образ действий представляется целесообразным, я называю «симптоматическими и случайными действиями». Деление это не может быть проведено с полной строгостью; мы вообще начинаем понимать, что все деления, употребляемые в этой работе, имеют лишь описательную ценность и противоречат внутреннему единству наблюдаемых явлений.
В психологическом понимании «ошибочных действий» мы, очевидно, не продвинемся вперед, если отнесем их в общую рубрику атаксии и специально «атаксии мозговой коры». Попытаемся лучше свести отдельные случаи к определяющим их условиям. Я обращусь опять к примерам из моего личного опыта, не особенно, правда, частым у меня.
а) В прежние годы, когда я посещал больных на дому еще чаще, чем теперь, нередко случалось, что, придя к двери, в которую мне следовало постучать или позвонить, я доставал из кармана ключ от моей собственной квартиры, с тем чтобы опять спрятать его, едва ли не со стыдом. Сопоставляя, у каких больных это бывало со мной, я должен признать, что это ошибочное действие, – вынуть ключ вместо того, чтобы позвонить, означало известную похвалу тому дому, где это случалось. Оно было равносильно мысли: «здесь я чувствую себя как дома», ибо происходило лишь там, где я полюбил больного. (У двери моей собственной квартиры я, конечно, никогда не звоню.) Ошибочное действие было, таким образом, символическим выражением мысли, в сущности не предназначавшейся к тому, чтобы быть серьезно, сознательно допущенной, так как на деле психиатр прекрасно знает, что больной привязывается к нему лишь на то время, пока ожидает от него чего-нибудь, и что он сам если и позволяет себе испытывать чрезмерно живой интерес к пациенту, то лишь в целях оказания психической помощи.
б) В одном доме, в котором я шесть лет кряду дважды в день в определенное время стою у дверей второго этажа, ожидая, пока мне отворят, мне случилось за все это долгое время два раза (с небольшим перерывом) взойти этажом выше, «забраться чересчур высоко». В первый раз я испытывал в это время честолюбивый «сон наяву», грезил о том, что «поднимаюсь все выше и выше». Я не услышал даже, как отворилась соответствующая дверь, когда я уже начал всходить на первые ступеньки третьего этажа. В другой раз я прошел слишком высоко, тоже «погруженный в мысли»; когда я спохватился, вернулся назад и попытался схватить владевшую мной фантазию, то я нашел, что я сердился по поводу (воображаемой) критики моих сочинений, в которой мне делался упрек, что я постоянно «иду слишком далеко», – упрек, который у меня мог связаться с не особенно почтительным выражением: «занесся слишком высоко».
в) На моем столе долгие годы лежат рядом перкуссионный молоток и камертон. Однажды по окончании приемного часа я тороплюсь уйти, потому что хочу поспеть к определенному поезду городской железной дороги, кладу средь белого дня в карман сюртука вместо молотка камертон и лишь благодаря тому, что он не оттягивает мне карман, замечаю свою ошибку. Кто не привык задумываться над такими мелочами, несомненно объяснит, назвав эту ошибку спешкой. Однако я предпочел поставить себе вопрос, почему я все-таки взял камертон вместо молотка. Спешка могла точно так же служить мотивом и к тому, чтобы взять сразу нужный предмет, чтобы не терять времени на обмен.
Кто был последним державшим в руках камертон – вот вопрос, который напрашивается мне здесь. Его держал на днях идиот-ребенок, у которого я исследовал степень внимания к чувственным ощущениям, которого камертон в такой мере привлек к себе, что мне лишь с трудом удалось его отнять. Что же, это должно означать, что я идиот? Как будто бы и так, ибо первое, что ассоциируется у меня со словом «молоток» (Hammer), – это «хамер» – по-древнееврейски «осел».
Что должна означать эта брань? Надо рассмотреть ситуацию. Я спешу на консультацию в местность, лежащую при Западной железной дороге, к больному, который, согласно сообщенному мне письменно анамнезу, несколько месяцев тому назад упал с балкона и с тех пор не может ходить. Врач, приглашающий меня, пишет, что он не может все же определить, повреждение ли здесь спинного мозга или травматический невроз – истерия. Это мне и предстоит решить. Здесь, стало быть, уместно будет напоминание – соблюдать особую осторожность в этом тонком дифференциальном диагнозе. Мои коллеги и без того думают, что мы слишком легкомысленно ставим диагноз истерии в то время, когда на самом деле имеется налицо нечто более серьезное. Но мы все еще не видим достаточных оснований для брани! Да, надо еще добавить, что на той же самой железнодорожной станции я видел несколько лет тому назад молодого человека, который со времени одного сильного переживания не мог как следует ходить. Я нашел у него тогда истерию, подверг его психическому лечению, и тогда оказалось, что если мой диагноз и не был ошибочен, то он не был и верен. Целый ряд симптомов у больного носили характер истерический, и по мере лечения они действительно быстро исчезали. Но за ними обнаружился остаток, не поддававшийся терапии и оказавшийся множественным склерозом. Врачи, видевшие больного после меня, без труда заметили органическое поражение; я же вряд ли мог бы иначе действовать и судить; но впечатление у меня все-таки осталось как о тягостной ошибке; я обещал вылечить больного и, конечно, не мог сдержать этого обещания. Таким образом, ошибочное движение, которым я схватился за камертон вместо молотка, могло быть переведено следующим образом: идиот, осел ты этакий, возьми себя в руки на этот раз и не поставь опять диагноза истерии, где дело идет о неизлечимой болезни, как это уже случилось раз в той же местности с этим несчастным человеком! К счастью для этого маленького анализа, пусть и к несчастью для моего настроения, этот самый человек, страдавший тяжелым спастическим параличом, был у меня на приеме всего несколькими днями раньше, на следующий день после идиота-ребенка.
Нетрудно заметить, что на этот раз в ошибочном действии дал о себе знать голос самокритики. Для этого рода роли – упрека самому себе – ошибочные действия особенно пригодны. Ошибка, совершенная здесь, изображает собою ошибку, сделанную где-либо в другом месте.
г) Само собой разумеется, что действия, совершаемые по ошибке, могут служить также и целому ряду других неясных намерений. Вот пример этого. Мне очень редко случается разбивать что-нибудь. Я не особенно ловок, но в силу анатомической нетронутости моих первомускульных аппаратов у меня, очевидно, нет данных для совершения таких неловких движений, которые привели бы к нежелательным результатам. Так что я не могу припомнить в моем доме ни одного предмета, который бы я разбил. В моем рабочем кабинете тесно, и мне часто приходилось в самых неудобных положениях перебирать античные предметы из глины и камня, которых у меня имеется маленькая коллекция, так что бывшие при этом лица выражали опасение, как бы я не уронил и не разбил чего-нибудь. Однако этого никогда не случалось. Почему же я бросил на пол и разбил мраморную крышку моей простой чернильницы?
Мой письменный прибор состоит из мраморной подставки с углублением, в которое вставляется стеклянная чернильница; на чернильнице – крышка с шишечкой, тоже из мрамора. За письменным прибором расставлены бронзовые статуэтки и терракотовые фигурки. Я сажусь за стол, чтобы писать, делаю рукой, в которой держу перо, замечательно неловкое движение по направлению от себя и сбрасываю на пол уже лежавшую на столе крышку. Объяснение найти нетрудно. Несколькими часами раньше в комнате была моя сестра, зашедшая посмотреть некоторые вновь приобретенные мной вещи. Она нашла их очень красивыми и сказала затем: «Теперь твой письменный стол имеет действительно красивый вид, только письменный прибор не подходит к нему. Тебе нужен другой, более красивый». Я провожал сестру и лишь несколькими часами позже вернулся назад. И тогда я, по-видимому, произвел экзекуцию над осужденным прибором. Заключил ли я из слов сестры, что она решила к ближайшему празднику подарить мне более красивый прибор, и я разбил некрасивый старый, чтобы заставить ее исполнить намерение, на которое она намекнула? Если это так, то движение, которым я швырнул крышку, было лишь мнимо неловким; на самом деле оно было в высшей степени ловким, так как сумело пощадить и обойти все более ценные объекты, находившиеся поблизости.
Я думаю в самом деле, что именно такого взгляда и следует держаться по отношению к целому ряду якобы случайных неловких движений. Верно, что они несут на себе печать насилия, швыряния, чего-то вроде спастической атаксии, но они обнаруживают вместе с тем известное намерение и попадают в цель с уверенностью, которой не всегда могут похвастаться и заведомо произвольные движения. Обе эти отличительные черты – характер насилия и меткость – они, впрочем, разделяют с моторными проявлениями истерического невроза, отчасти и с моторными актами сомнамбулизма, что, надо полагать, указывает здесь, как и там, на одну и ту же неизвестную модификацию иннервационного процесса.
В последние годы, с тех пор как я начал собирать такого рода наблюдения, мне случалось еще несколько раз разбивать или ломать предметы, имеющие известную цену, но исследование этих случаев убедило меня, что это ни разу не было действием простого случая или намеренной неловкости. Так, однажды утром, проходя по комнате в купальном костюме, с соломенными туфлями на ногах, я, повинуясь внезапному импульсу, швырнул одну из туфель об стену так, что она свалила с консоли красивую маленькую мраморную Венеру. Статуэтка разбилась вдребезги, я же в это время преспокойным образом стал цитировать стихи Буша:
Ach! Die Venus ist perdü —
Klickeradoms! – Von Medici!
Эта дикая выходка и спокойствие, с которым я отнесся к тому, что натворил, объясняются тогдашним положением вещей. У нас в семействе была тяжелобольная, в выздоровлении которой я в глубине души уже отчаялся. В это утро я узнал о крупном улучшении и знаю, что я сам сказал себе: значит, она все-таки будет жить. Охватившая меня затем жажда разрушения послужила мне средством выразить благодарность судьбе и произвести известного рода «жертвенное действие», словно я дал обет: если она выздоровеет, я принесу в жертву тот или иной предмет! Если я для этой жертвы выбрал как раз Венеру Медицейскую, то в этом должен заключаться, очевидно, галантный комплимент больной; но непонятным остается мне и на этот раз, как это я так быстро решился, так ловко прицелился и не попал ни в один из стоявших в ближайшем соседстве предметов.
Другой случай, когда я опять-таки воспользовался пером, выпавшим из моей руки, для того чтобы разбить одну вещицу, имел тоже значение жертвы, но на этот раз просительной жертвы, стремившейся отвратить нечто грозящее. Я позволил себе раз сделать моему верному и заслуженному другу упрек, основывавшийся исключительно на толковании известных симптомов его бессознательной жизни. Он обиделся и написал письмо, в котором просил меня не подвергать моих друзей психоанализу. Пришлось признать, что он прав, и я написал ему успокоительный ответ. В то время как я писал это письмо, предо мной стояло мое новейшее приобретение – великолепно глазированная египетская фигурка. Я разбил ее указанным выше способом и тотчас же понял, что я сделал это, чтобы избежать другой, большей беды. К счастью, и статуэтку, и дружбу удалось вновь скрепить так, что трещина стала совершенно незаметной.
Третий случай находится в менее серьезной связи; это была лишь, употребляя выражение Th. Vischer’a, замаскированная «экзекуция» над объектом, который мне перестал нравиться. Я некоторое время носил палку с серебряным набалдашником; как-то раз, не по моей вине, тонкая серебряная пластинка была повреждена и плохо починена. Вскоре после того, как палка вернулась ко мне, я зацепил, играя с детьми, набалдашник за ногу одного из ребят; при этом он, конечно, сломался пополам, и я был от него избавлен.
То равнодушие, с которым во всех этих случаях относишься к причиненному ущербу, может служить доказательством, что при совершении этого действия имелось налицо бессознательное намерение.
Случаи, когда роняешь, опрокидываешь, разбиваешь что-либо, служат, по-видимому, очень часто проявлением бессознательных мыслей; иной раз это можно доказать анализом, но чаще об этом можно догадываться по тем суеверным или шуточным толкованиям, которые связываются с подобного рода действиями в устах народа. Известно, какое толкование дается, например, когда кто-нибудь просыплет соль, или опрокинет стакан с вином, или уронит нож так, чтобы он воткнулся стоймя, и т. д. О том, в какой мере эти суеверные толкования могут претендовать на признание, я буду говорить ниже; здесь будет лишь уместно заметить, что отдельный неловкий акт отнюдь не имеет постоянного значения; смотря по обстоятельствам, он употребляется как средство выражения того или иного намерения.
Когда прислуга роняет и уничтожает таким образом хрупкие предметы, то, наверное, никто не подумает при этом прежде всего о психологическом объяснении, и, однако, здесь тоже не лишена вероятности некоторая доля участия тайных мотивов. Ничто так не чуждо необразованным людям, как способность ценить искусство и художественные произведения. Наша прислуга охвачена чувством глухой вражды по отношению к этим предметам, особенно тогда, когда вещи, ценности которых она не видит, становятся для нее источником труда. Люди того же происхождения и стоящие на той же ступени образования нередко обнаруживают в научных учреждениях большую ловкость и надежность в обращении с хрупкими предметами, но это бывает тогда, когда они начинают отождествлять себя с хозяином и причислять себя к главному персоналу данного учреждения.
Когда случается уронить самого себя, оступиться, поскользнуться – это тоже не всегда нужно толковать непременно как случайный дефект моторного акта. Двусмысленность самих этих выражений (einen Fehltritt machen – оступиться и сделать ложный шаг) указывает уже на то, какой характер могут иметь скрытые фантазии, проявляющиеся в этой потере телесного равновесия. Я вспоминаю целый ряд легких нервных заболеваний у женщин и девушек, которые наступают после падения без ушибов и рассматриваются как травматическая истерия, вызванная испугом при падении. Я уже тогда выносил такое впечатление, что связь между событиями здесь иная, что само падение было как бы подстроено неврозом и служило выражением тех же бессознательных фантазий с сексуальным содержанием, которые скрываются за симптомами и являются движущими силами их. Не это ли имеет в виду и пословица «Когда девица падает, то падает на спину»?
К числу ошибочных движений можно отнести также и тот случай, когда даешь нищему вместо меди и серебра золотую монету. Толкование подобных случаев легко; это жертвенные действия, предназначенные для того, чтобы умилостивить судьбу, отвратить бедствие и т. д. Если этот случай произошел с нежной матерью или тетушкой и если непосредственно перед прогулкой, в течение которой она проявила эту невольную щедрость, если к тому же она высказала опасение о здоровье ребенка, то можно не сомневаться насчет смысла этой якобы досадной случайности. Этим путем акты, совершаемые по ошибке, дают нам возможность выполнить все те благочестивые и суеверные обычаи, которые, в силу сопротивления, которое оказывает им наш неверующий разум, вынуждены бояться света сознания.
д) Положение о том, что случайные действия являются, в сущности, преднамеренными, вызовет меньше всего сомнений в области сексуальных проявлений, где граница между этими обеими категориями действительно стирается. Несколько лет тому назад я испытал на самом себе прекрасный пример того, как неловкое на первый взгляд движение может быть самым утонченным образом использовано для сексуальных целей. В одном близко знакомом мне доме я встретился с приехавшей туда в гости молодой девушкой, когда-то я был к ней совсем равнодушен, и, хотя я считал это делом давно минувшим, все же ее присутствие сделало меня веселым, разговорчивым и любезным. Я тогда уже задумался над тем, каким образом это случилось, ведь годом раньше я отнесся к этой же девушке с полным равнодушием. В это время в комнату вошел ее дядя, очень старый человек, и мы оба вскочили, чтобы принести ему стоявший в углу стул. Она была быстрее меня – и, вероятно, ближе к нашей общей цели, – схватила кресло первая и понесла, держа его перед собою спинкой назад и положив обе руки на ручки кресла. Так как я подошел позже и все же не оставил намерения отнести кресло, то оказался вдруг вплотную позади нее и охватил ее сзади вперед руками так, что на момент они сошлись спереди, у ее бедер. Конечно, я прекратил это положение столь же быстро, как оно создалось. По-видимому, никто и не заметил, как ловко я использовал это неловкое движение.