Стоя в своем кабинете у окна, прокурор Теодор Шацкий размышлял: а ведь у провинции есть и хорошие стороны. У него, к примеру, появился просторный личный кабинет, из такого в Варшаве выкроили бы три комнатки и в каждую втиснули по два человека. Из окна простирался вид на зелень, виллы, башни Старого города вдали. С работы до дома – минут двадцать пешком. Несгораемый шкаф, а в нем папки со всеми восьмью текущими делами – ровно на девяносто семь меньше, чем в Варшаве полгода назад. Зарплата – та же, что и в столице, а превосходный кофе в любимой кофейне на Сокольницкого стоит всего пять злотых. Ну и наконец – хоть и стыдно, но скрыть удовлетворения он не мог, – у него появился приличный труп. И вот, как по мановению волшебного жезла, эта кошмарная сонная дыра стала вполне сносным жизненным пространством.
Хлопнула дверь. Шацкий обернулся и присовокупил к сильным сторонам провинции еще и партнершу, которая из своего предменструального синдрома сделала способ существования. Он непроизвольно напустил на себя холодную профессионально-прокурорскую серьезность, наблюдая за тем, как недотрога Соберай подходит к нему с папочкой в руке.
– Вот. Как раз пришло. Надо просмотреть.
Шацкий жестом указал ей на диван (да-да, у него в кабинете стоял диван!), и они уселись рядышком. Он вскинул глаза на ее грудь, на то место, где должно быть декольте, но ничего интересного там не обнаружил – место было наглухо задраено асексуальной черной водолазкой. Он открыл папку. Первый снимок представлял собой крупный план изувеченного горла жертвы. Соберай громко вздохнула и отвернулась, а Шацкий хотел уже было отпустить колкость, но ему стало ее жалко, и он оставил злопыхательство при себе. Разве ж они виноваты, что все, вместе взятые, за всю свою жизнь видели столько же трупов, сколько он в течение одного года.
Шацкий отложил снимки в сторону.
– Надо подождать до осмотра тела. Пойдете со мной на Очко[19]?
Она непонимающе взглянула на него.
– Извините. В больницу. На вскрытие.
В ее глазах блеснул испуг, но она быстро взяла себя в руки.
– Кажется, мы должны быть там оба.
Шацкий поддакнул и разложил на столе несколько снимков бритвы. Судя по находящейся под ней линейке, орудие имело сантиметров сорок – а то и больше – в длину, причем само лезвие – около тридцати. Рукоять из темной древесины, на латунной оправе что-то выгравировано. Шацкий поискал фотографии с крупным планом. Потертая надпись гласила: C. RUNEWALD. На одной из таких фотографий он разглядел отражающуюся в зеркальной поверхности клинка руку женщины-фотографа. Судя по обручальному кольцу, замужней. На голубоватой плоскости ножа не было ни пятен, ни царапин, ни зазубрин. Шедевр металлургического искусства – сомнений быть не могло. Причем шедевр старинный.
– Полагаете, это орудие преступления?
Шацкий полагал, что все эти формы вежливости его уже начинают сильно утомлять, а что будет дальше, в процессе расследования?!
– Полагаю, что все это довольно странно, театрально. Обнаженное тело с изуродованным горлом, брошенная рядом старинная бритва-мачете, никаких следов борьбы или хотя бы возни.
– И крови на лезвии.
– Дадим возможность высказаться лаборатории. Думаю, появится и кровь, и микроследы, и ДНК. И сам нож скажет нам больше, чем тот, кто его подбросил.
– Подбросил?
– Такой чистенький, холеный, девственный?! Нет, его подбросили специально. В каждом, даже самом грязном убийстве в состоянии аффекта любой бандюга не забудет прихватить с собой орудие преступления. Не верю, чтоб его забыли в кустах.
Соберай вынула из сумочки очки для чтения и принялась внимательно рассматривать фотографии. Ей шла эта массивная коричневатая оправа. Шацкому пришло в голову: если бритва-мачете – сообщение, то нужно найти человека, который смог бы его прочесть. Что за эксперт, черт побери, этим занимается? По холодному оружию? По военному делу? По металлургии? По произведениям искусства?
Соберай вернула ему снимки и сняла очки.
– Надо поискать эксперта по холодному оружию, лучше всего среди музейных сотрудников. Может, кто-то знает эту фирму.
– Эс Рюнвальд? – спросил Шацкий.
Соберай расхохоталась.
– Грюнвальд! Время заказать себе очки, пан прокурор.
Шацкий решил не реагировать. Никаких улыбочек, никаких нервов, никакой ответной реплики.
– Время рассказать мне о жертве и ее семье.
Соберай скисла.
Прокурор Теодор Шацкий остался недоволен. Рассказ Соберай о семье Будников содержал в себе массу информации, но также и обилие чувств и переживаний. В результате Эльжбета Будник перестала быть для него жертвой противозаконного действия, за которое преступника следовало привлечь к ответственности и наказать, а муж жертвы – подозреваемым номер один. В красочном, эмоциональном рассказе Соберай супруги явились людьми из плоти и крови. Теперь, вопреки приобретенным навыкам, Шацкий, думая об убитой, видел усмешливую учительницу, ведущую уроки на лоне природы во время велосипедных экскурсий. Муж ее оказался не только кандидатом в каталажку, но также общественным деятелем, который умел до последнего сражаться за любое, пусть даже пустячное дело, если оно означало пользу для Сандомежа. Да найдется ли где угодно в Польше еще один беспартийный депутат, умеющий склонить местный совет к единогласному решению во благо своего города?! Все, хорош, баста! Ему не хотелось думать о Будниках до тех пор, пока он не поговорит со старым полицейским – тот уже дал понять, что не самого лучшего мнения об этих «праведниках».
Шацкий старался занять мысли поиском информации о таинственной бритве-мачете, и это стало еще одним поводом его недовольства. Теодор Шацкий, вообще говоря, не питал доверия к людям. А к людям с хобби – особенно. Страсть и самопожертвование ради страсти, особенно собирательской, он считал болезнью, а людей, способных зациклиться на чем-то, – потенциально опасными. Он повидал на своем веку самоубийства из-за пропажи нумизматической коллекции, знал также двух жен, вина которых состояла в том, что одна из них порвала ценнейшую марку, другая же сожгла первое издание ивашкевичевских «Барышень из Вилько» и «Березняка». Обе отошли в иной мир. А мужья-убийцы всю ночь напролет провели с покойницами, рыдая и не понимая, как до этого могло дойти.
А мир ножей оказался как раз миром почитателей и коллекционеров этого холодного оружия; существовало даже периодическое издание «Лезвие», миссия которого, как убеждали авторы, состояла в том, чтобы «предоставить тебе, дорогой читатель, обширную информацию о ножах высокого качества и о том, что с ними связано. Вдобавок здесь ты найдешь любопытные детали. Например, в следующем номере разговор пойдет о плети. Казалось бы, экзотический предмет, а ведь плели ее в Польше с давних времен. Разумеется, появится также и серия статей о холодном оружии с длинным клинком».
Плети, сабли и мясницкие ножи – вот уж и впрямь симпатичненькое хобби, злился Шацкий, углубляясь в форумы, где велась дискуссия о клинках, рукоятях, способах заточки, ковки и нанесения уколов. Он читал откровения одного писаки, который собственноручно изготовлял самурайские мечи, читал об «отце современного Дамаска», овладевшем технологией производства дамасской стали, рассматривал снимки военных кортиков, охотничьих ножей для разделки дичи, мечей, штыков, рапир и палашей. Он и не предполагал, что человечество изобрело такое количество видов острых предметов.
Но бритвы-мачете не нашел.
Отчаявшись, он щелкнул телефоном пару снимков предполагаемого орудия преступления и выслал в редакцию «Лезвия» мейл с вопросом, говорят ли им что-нибудь эти фотографии?
Весна как пришла, так и ушла, и вечером, шагая по Мицкевича в пиццерию «Модена», где он условился с Вильчуром, Теодор Шацкий продрог до костей. Старый полицейский и слышать не хотел, чтобы встретиться на Рыночной площади, он – по его выражению – не терпит этот зачуханный скансен[20], и Шацкий, который жил в Сандомеже уже достаточно долго, понял, что тот имел в виду.
Сандомеж, если разобраться, – это два, а то и три города. Третий – район стекольного завода по другую сторону реки – был памятью о тех временах, когда партийцы решили превратить мещанский религиозный город в промышленный центр и отгрохали там гигантский стеклозавод. Район понурый, страшноватый, пугающий своей бездействующей железнодорожной станцией, невзрачным костелом и огромной фабричной трубой, которая, когда ни посмотришь с высокого левого берега Вислы – днем ли, ночью ли, – портила панораму Подкарпатья.
Жизнь фактически протекала в городе номер два. Это был небольшой район, меньшую часть его (и слава Богу) занимали панельные дома, в основном же здесь находились односемейные домики, школы, парки, кладбище, воинская часть, полиция и автовокзал, маленькие и большие магазины, библиотека. Этакий типичный польский городок гминного значения, разве что более ухоженный и более привлекательный, ибо, в отличие от иных, был он расположен на холмах. Но на фоне польской глубинки остался бы неприметен, если б не город номер один.
А город номер один – это Сандомеж с почтовых открыток, это город отца Матеуша и Ярослава Ивашкевича, это расположенное на возвышенности чудо из чудес. Панорама города неизменно восхищала каждого, в нее-то в свое время и влюбился Шацкий. Он все еще приходил на мост только за тем, чтобы взглянуть на возвышающиеся на склоне дома́, величественное здание Коллегии, на башни ратуши и кафедрального собора, на ренессансный щипец Опатовских ворот и громадину замка. Смотря по тому, какое было время года и дня, вид этот всякий раз представлялся иначе и всякий раз у него перехватывало дыхание.
Увы и ах, но Шацкий уже знал, что эта панорама напоминала нечто итальянско-тосканское только издали. Внутри же Старого города все было донельзя польским. Слишком далеко был Сандомеж от Кракова и в первую очередь от Варшавы, чтобы стать курортом типа Казимежа-Дольного. А заслуживал во сто крат больше, будучи городом красивым, а не деревней с тремя ренессансными домиками и дюжиной гостиниц, где в уик-энд любой польский начальник мог поразвлечься со своей милашкой. Находился он на отшибе, а потому на очаровательных улочках старинного Сандомежа попахивало скукой, пустотой, польской безнадегой и «зачуханным скансеном». Уже после полудня исчезали школьные экскурсии, старые жильцы прятались по домам, потом закрывались немногочисленные магазины, а чуть позже – закусочные и бары. Случалось, что уже в шесть вечера Шацкий, идя от замка к Опатовским воротам, не встречал на улице ни единой живой души. Одно из красивейших мест в Польше было опустевшим, вымершим и удручающим.
Шацкий и вправду почувствовал себя лучше, когда спустился по улице Сокольницкого и вдоль Мицкевича зашагал к «Модене». Появились автомобили и люди, заполнились магазины, кто-то ел пончик, кто-то бежал к автобусу, кто-то кричал женщине на другой стороне улицы: «Сейчас-сейчас, минуточку». Шацкий с облегчением вздохнул – он боялся признаться самому себе, что очень тосковал по настоящему городу. В такой степени, что даже его подобие, каким был Сандомеж, заставляло сердце учащенно биться.
«Модена» была захолустной, шибающей в нос пивом забегаловкой, но, чего греха таить, – здесь подавали самую вкусную в Сандомеже пиццу; из-за аппетитной «романтики» с двойной порцией моцареллы холестерин Шацкого подскочил, и, поди, не один раз. Инспектор Леон Вильчур, как и положено городскому сыщику, сидел, прислонившись к стене, в самом темном углу. Без куртки он казался и вовсе тощим, и Шацкому вспомнился аттракцион «кривые зеркала», который он посещал в школьные годы. Кожа да кости.
Он молча сел напротив старого полицейского и стал перебирать в уме вопросы, которые хотелось задать.
– Догадываетесь, кто это сделал?
Вильчур взглядом одобрил вопрос.
– Ума не приложу. Не знаю никого, кому бы хотелось и кто бы извлек из этой смерти какую-то выгоду. Я бы грешил на кого-то из пришлых, но наверняка это дело местного. Не верю в чужаков, которые бы вот так постарались.
Сказанное, по сути, давало ответ на все ключевые вопросы Шацкого. Пора переходить к дополнительным.
– Пиво или водка?
– Вода.
Шацкий заказал воду, а себе – колу и «романтику». После чего стал вслушиваться в скрипящий голос Вильчура, составляя в уме протокол расхождений между рассказом старого полицейского и слащавой историей Соберай. Сухие факты были те же. Гжегож Будник был «всегда», то есть с 1990 года, сандомежским депутатом с несбывшимися надеждами на кресло бургомистра, а его покойница жена Эльжбета, моложе его на пятнадцать лет, учительница английского в престижном лицее, занимающем здание старой иезуитской Коллегии, вела для детей всевозможные художественные кружки и принимала участие во всех местных культурных мероприятиях. Жили они в доме на Кафедральной, в том, где, по рассказам, некогда квартировал Ивашкевич. Люди средних доходов, бездетные, стареющие общественники. Непричастные к политике. Но если приклеить им ярлыки, он – из-за своего прошлого в Национальном совете ПНР – был бы красным, а она – из-за участия во многих инициативах Католической церкви и едва заметного проявления веры – была бы черной.
«В каком-то смысле это символ нашего города, – рассказывала Соберай. – Люди с совершенно разными взглядами, с разной историей, теоретически с противоположных сторон баррикады. Но способные договориться, когда речь идет о благе Сандомежа».
– В каком-то смысле это символ нашей дыры, – объяснял Вильчур. – Сначала красные, а потом пришедшие им на смену черные хотели что-то доказать избирателям, но быстренько рассудили, что во благо личных интересов им лучше договориться меж собой. Недаром Городское управление расположено в старом доминиканском монастыре с видом на синагогу и еврейский квартал. «Чтоб не перестали забыть, что есть хорошо для гешефт», – произнес он, подражая говору старых евреев. – Не буду вам читать лекцию по истории, но вкратце все выглядело так: при красных город был дрянь. Хорошим считался Тарнобжег с его добычей серы, терпимым – стекольный завод за рекой, а здесь – только насмешки над образованщиной, а она ведь к тому же была в основном в сутанах. От Варшавы даже дорожные знаки указывали на Тарнобжег. Голь перекатная, зачуханный скансен – вот что здесь было. Но пришло новое, люди обрадовались, правда ненадолго, потому что по ходу дела оказалось, что это не город, а атеистический нарост на здоровом организме Церкви. Из кинотеатра сделали Дом католика. На Рыночной площади принялись отправлять богослужения. На прибрежных лугах установили Иоанна Павла высотой с маяк, теперь там вроде бы даже неудобно устраивать общественные мероприятия, там только на прогулке собаки гадят. Ну и снова-здорово – зачуханный скансен, где больше костелов, чем закусочных. А потом к власти вернулись красные и после минутного замешательства оказалось, что если на горизонте неплохой гешефт, то ой-вэй, ой-вэй, на этом могут выиграть и бывшие, и настоящие слуги народа. К примеру, если на возвращенных костелу землях поставить магазин или автозаправку.
– Принимал ли в этом участие Будник?
Вильчур замялся. Он снова заказал воду, но так торжественно, будто просил принести двадцатипятилетний виски.
– Я по тем временам работал в Тарнобжеге, но люди сплетничали.
– Это Польша, здесь вечно сплетничают. Я слышал, что он никогда и ни во что не был замешан.
– Официально, да. Но ведь Церковь не обязана организовывать торги, она может продать все, что захочет, за сколько захочет и кому захочет. Вся эта история выглядела довольно странно: сначала, искупая учиненную коммунистами несправедливость, город, не заставляя себя лишний раз просить, возвращает земли, принадлежавшие различным конфессиям, а те без лишних слов продают их под современную бензозаправку или супермаркет. Неизвестно кому, неизвестно по какой цене. А Будник был большим поборником идеи: Богу – Богово, а еврею – евреево.
Шацкий пожал плечами. Стало тоскливо. Ему не по вкусу пришлись нелестные, пропитанные польским ядом, липкие, как столы в «Модене», высказывания Вильчура.
– Подобное творится во всей Польше, какое это здесь имеет значение. Наделало Буднику врагов?
Кому-то он не угодил? Устроил не так, как нужно? Сошелся с мафией? Пока что это мне напоминает незатейливое жульничество, тему для местной школьной газетенки. А вовсе не повод, из-за которого перерезают горло чьей-то жене.
Вильчур поднял тонкий морщинистый палец.
– Допустим, что здесь земля не на вес золота, как на Маршалковской, но даром ее не дают.
Он замолчал и задумался. Шацкий терпеливо ждал, наблюдая за Вильчуром. Как бы ему хотелось думать о нем как о местном опытном полицейском, но в инспекторе было то, чего он не любил. Выглядел Вильчур как забулдыга, и это впечатление настолько с ним срослось, что, разоденься он в пух и прах и пристрастись к дорогому коньяку, все равно будет напоминать горького пьяницу. Доверие к нему у Шацкого по необъяснимым причинам ослабевало с каждой минутой. Ему недоставало Кузнецова. Ох как недоставало.
– Сами видите, как выглядит этот город, – продолжал Вильчур. – Возможно, он еще не проснулся, но это конфетка, другого такого в Польше не сыщешь, у него все задатки стать таким, как Казимеж-Дольный, а то и лучше. Соорудят пристань, откроют с полдюжины спа-курортов, рядом проведут автостраду из Варшавы до Жешува и дальше на Украину. И другую автостраду – из столицы до Кракова. Не пройдет и пяти лет, как здесь в каждую пятницу в обе стороны будут стоять пробки из БМВ. Сколько концов можно будет тогда отбить на земельных участках? Десять? Двадцать? Сто? Не надо быть гением, чтобы предвидеть такое. А теперь представьте себе: вы знаете Сандомеж, у вас полным-полно денег и грандиозные планы: гостиницы, рестораны, виллы, туристические развлечения. В сандомежской земле действительно зарыты миллиарды. И вам это прекрасно известно, но самое большое, что вы можете здесь сделать, – поставить рядом со своей виллой собачью конуру, потому как городские земли в ореоле славы возвращаются церковным властям, чтоб потом тихой сапой перейти к самым приближенным и тем, кто знает нужных людей. Вы где устроились?
– Снимаю на Длугоша.
– А вы интересовались, сколько здесь стоит квартира? Дом? Участок?
– Конечно. Квартира в шестьдесят метров – около двухсот тысяч, дом – в три раза больше.
– А в Казимеже такая же квартира стоит около миллиона, на дом верхней границы фактически не существует, хотя в случае окраинных трущоб разговор начинается с миллиона.
Шацкий представил себе, как берет самый большой кредит и покупает здесь три квартиры, чтоб через несколько лет стать счастливым рантье. Миленько.
– Ладушки, – отозвался он, растягивая это слово. – Тогда вопрос: кто из хозяев собачьей конуры мог так озвереть?
Вильчур оторвал фильтр и прикурил.
– Вам следует понять одну вещь, – произнес он. – Будника здесь никто не любит.
Шацкому стало не по себе, он-то думал, что имеет дело с проницательным местным полицейским, а оказалось – с параноиком.
– Мне только что нарисовали образ обоих Будников в самых пастельных тонах – этаких всеобщих любимцев, внецерковных праведников. Это правда, что он пригласил сюда съемочную группу «Отца Матеуша»?
– Правда. Должны были снимать в Нидзице, но Будник знал одного там на телевидении и уговорил снимать в Сандомеже.
– А правда, что благодаря ему заросли на бульваре Пилсудского превращаются в парк и пристань?
– Сущая правда.
– А правда, что он привел в порядок парк Пищеле?
– Чистейшая. Даже на меня это произвело впечатление, я был уверен, что никому не под силу этот овраг – раздолье для убийц и насильников.
Что-то ему не приходилось слышать ни о каких сандомежских убийцах и насильниках, подумал Шацкий, за исключением, пожалуй, местных забегаловок, где вкус кормежки убивал желание что-либо съесть, а вонища насиловала ноздри. Но он смолчал.
– Тогда в чем дело? – спросил он.
Инспектор Вильчур сделал неопределенный жест, как бы пытаясь передать то, что на словах было невыразимо.
– Знаете ли вы такой тип крикуна-общественника, который не выносит возражений и вечно со всеми воюет, организует крестовые походы?
Шацкий кивнул.
– Это как раз тот тип. Прав ли он или нет, он у всех сидит в печенках. Я знаю людей, которые голосовали, как он хотел, лишь бы тот отвязался. Чтоб не выматывал кишки, не вызванивал по ночам, не бегал по газетам.
– Как-то маловато, – отозвался Шацкий. – Общественник, проедающий всем плешь, занимающийся мелким провинциальным жульничеством, – всего этого мало. Ему ведь никто не проколол шины, не разбил стекло, не убил собаку. Ему зверски и неслучайно зарезали жену.
Соберай оценивала жертву однозначно. Прекрасный человек, без недостатков, добрая, с открытым сердцем, даже если муж ее во время своих крестовых походов и бывал слишком агрессивен, возбуждая злость, то при ней народ становился мягче. Она помогала, советовала, устраивала. Ходячая земная добродетель с самым что ни на есть благородным сердцем. Прокурор Соберай пела ей лишенные объективности дифирамбы, а потом разрыдалась. Неловко, но все-таки довольно убедительно. Тем временем с информацией от Вильчура у Шацкого возникли трудности. Что-то не стыковалось. Он еще не знал, что именно, но что-то было не так.
– Мать Эльжбета от ангелов – так ее называли, – проскрипел Вильчур.
– Ненормальная?
Вильчур покрутил головой.
– Никоим образом. Олицетворенная добродетель.
– В сегодняшнем рассказе выглядела ненормальной.
– Об этом знаете только вы и я, и она тоже знала. Поэтому и ненавидела это прозвище. Но так ее называли, думали, что ей приятно. Буду с вами откровенен: она заслужила любой комплимент. Она была действительно славным человеком. Повторяться не буду, но наверняка все, что вы о ней услышали и что вам еще предстоит услышать, – все это правда.
– Может, она раздражала людей? Слишком много было в ней от общественницы? Или католички? Редко ходила на ярмарки и народные гулянья? Это Польша, должны же ведь ее за что-то ненавидеть, подпускать шпильки у нее за спиной, чему-то завидовать.
Вильчур пожал плечами.
– Нет.
– Нет, и точка? И конец блестящего анализа?
Полицейский поддакнул и оторвал фильтр от сигареты. А Шацкого охватило чувство полного поражения. Он захотел в Варшаву. Сейчас же. Немедленно.
– А отношения между ними?
– Вы, по всей видимости, знаете принцип, по которому люди спариваются: красивые с красивыми, глухие с глухими, расточительные с расточительными. А Эльжбета Будник была на две-три головы выше его. Как бы вам объяснить… – Вильчур задумался, из-за чего лицом стал смахивать на труп или упыря. В тусклом освещении пиццерии, за завесой сигаретного дыма, он выглядел словно не вполне ожившая мумия. – Люди терпят его только потому, что он – ее выбор. Думают: ладно, пусть будет ненормальный, но в сумме-то он ведь прав, а если рядом с ним такая женщина, то плохим он быть не может. И он это знает. Знает, что к нему так относятся вопреки его характеру.
Соберай сказала: «Как бы мне хотелось, чтобы нашелся такой мужчина, который был бы в меня влюблен столько лет. Хотелось бы каждый день видеть обожание в чьих-то глазах. Со стороны можно было подумать, что они не подходят друг другу, но это была прекрасная пара. Такой любви и обожания пожелать бы каждому».
– Он обожал ее, но в его обожании было что-то грязное, – сочил свой яд Вильчур, – что-то, на мой взгляд, хищное и липкое. Моя благоверная несколько лет назад работала в больнице, и выяснилось, что Будник не может иметь детей. Она была в отчаянии, а ему – трын-трава. Сказал, что, по крайней мере, не придется ни с кем ее делить. Наверняка это была страсть. Но вы ведь знаете, как оно бывает со страстями.
Шацкий знал, но ему не хотелось соглашаться с Вильчуром, поскольку тот все меньше ему нравился, и всяческое братание с таким типом казалось ему омерзительным. Да и продолжать дисскусию не хотелось. Два человека рассказали ему сегодня многое о Будниках, но у него сложилось впечатление, что он ровным счетом ничего о них не знает. Не нужны ему эти эмоционально окрашенные сведения.
– Вы допросили Будника? – спросил он под занавес.
– Он в страшном состоянии. Я задал ему пару формальных вопросов, остальное оставил вам. За ним установлено наблюдение.
– Где он был вчера?
– Дома.
– А она?
– Тоже дома.
– Не понял?
– Он так утверждает. В обнимочку смотрели телевизор и заснули. Утром, когда он встал попить, ее и след простыл. Прежде чем успел всерьез обеспокоиться, позвонила Баська Соберай.
Шацкий не верил собственным ушам.
– Ерунда какая-то. Непроходимая глупость, такого я в своей карьере еще не слыхал.
Вильчур кивнул.