Если же действия, по духу и смыслу одинаковые, сопровождаются не одинаковыми, а разными словами, – это ли важно?
Так мало значат слова, что легче легкого, например, переделать книгу Ильина «от лица» его противника, любого, только принимающего, конечно, его общую теорию и частные «правила».
Мы и сами, порою, не подозреваем, какие глубокие произошли в нас перемены. Не в сознании – так в крови; но мы их в себе уже носим.
Разве по-старому звучит теперь «нельзя» (нельзя убить), хотя и было оно в древнем законе? И разве не исполнилось нового трагизма внутреннее повеление «надо», надо преступить, положить душу?
Опять вспоминается мне убийца, что молился на золотой крест в белом утреннем небе. Он знал, что
Тайна есть великая, запретная:
Солнцу кровь не велено показывать…
Знал и молился не об «удаче», – об этом нельзя молиться, – но чтобы скорее наступило время, когда никому не надо будет поднимать на плечи тот тяжелый крест, который поднял он… ради свободы других.
Ильин произносит много банальных справедливостей о христианстве. Знаю, что он непременно казнил бы этого христианина, с молитвой. Но знаю также, что ему – никакие Ильинские молитвы не нужны.
Меняемся не только мы, наше внутреннее отношение к жизни, – наш дух: он, по мере своего роста, изменяет и внешние формы жизни, изменяет реальность. Но в ней перемены происходят так медленно, так неуследимо, с таким кажущимся запозданием, что мы то и дело падаем в ошибки: вдруг, упреждая и насилуя время (течение истории по времени), мы начинаем разрушать еще не вполне изжитую в реальности форму. Гораздо хуже другая ошибка: насилие над временем в обратную сторону (Вейнингер называл это, то есть утверждение действительно отошедших в прошлое форм, как живых и настоящих, – безнравственностью). Такая ошибка предполагает лепоту и к внутреннему процессу, слепоту, которой как раз страдает Ильин.
Что касается Толстого – он просто не считался вовсе с процессом истории, а только с процессом своей логики. Взяв «убийство» в понятии его последней сущности (нельзя), ее и утвердил на все времена, логически спустив нить до отрицания борьбы (даже – с мухами![4].
Убийство входит во многие формы жизненной борьбы – как возможность.
Как непременность – оно уже выпадает из понятия «борьбы», становится самоцелью и может быть названо максимумом убийства.
Очень характерно, что Ильин не делает различия между убийством-возможностью (в борьбе) и убийством-непременностью (обнаженный максимум). Внутренно разного отношения к ним он не имеет.
Мы увидим это, если остановимся здесь на некоторых конкретных формах борьбы и жизни, – и, прежде всего, на вопросе, близко нашей темы касающемся и остро волнующем современное сознание, – на вопросе о войне.
Ильин и Толстой, оба рассматривают войну с «христианской», – как они говорят, – точки зрения. И оба приходят к совершенно противоположным выводам.
Коллективное убийство! – говорит Толстой. То, чего «нельзя» – никогда: ни прежде, ни теперь, ни потом. Ибо сказано: любите врагов ваших, не противьтесь злому и т. д.
Ильин, чтобы обосновать свои обратные утверждения, приводит другие тексты. Ведь для него христианство – тоже «закон», немного туманными линиями очерченный, правда. Нажать, крепче определить эти линии, Ильин и стремится, когда подыскивает нужные тексты.