Она будет нам показана, и с большой резкостью.
«Прежде, чем давать ей логические определения», говорит Соловьев, «обратимся к совести». К обыкновенной совести человека, – «независимо от религиозных[6] убеждений», – и спросим: чувствует ли он действительно «нравственное негодование» к подвижнику, «когда он благословляет и одобряет воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства?». Сможет ли «совесть» назвать и благословляющего и этих воинов, – «злодеями»?
Нет; «совесть» этого не сможет. А между тем, – говорит далее Соловьев, – убийство и человек, совершающий его «как уполномоченный от общества», – вызывают в нас уже не нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость.
Соловьев иллюстрирует яркими примерами «эту странную, но несомненную противоположность в нашем отношении к двум убийцам». Откуда она?
А вот откуда: «Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные, до противоположности, дела».
Следует объяснение, удивительное по своей точности. Если б мы так непростительно, так непонятно не забыли Соловьева, мне не нужно было бы приводить всех этих цитат, и давно были бы разрешены очень многие из наших сомнений; Ильин же постыдился бы, конечно, выступать перед нами со своими новыми «христианскими правилами»…
Но простые, точные, нужные определения Соловьева забыты; я о них напоминаю:
«Отнятие человеческой жизни (убийство) вообще не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства…» «Их может и вовсе не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же…» «Цель войны – безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, – тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача именно в том, чтобы отнимать жизнь, – казнить, – иначе дело его не исполнено. Палач убивает обезоруженного[7]. Здесь прямая цель – убийство».
И единственная, прибавим. В казнь – убийство не входит в виде менее или более вероятной возможности, как оно входит в войну и в другие сложные формы борьбы. Благословение на войну не есть благословение на убийство. Но благословение на казнь, понуждение к ней, – есть именно понуждение к убийству, голому убийству-максимум, – в его самоцельности.
Соловьев продолжает параллель, углубляя понятия: «Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они равноправны (борьба) и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужой личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих аномалиях, бедствиях войны, остается все-таки на почве естественных, нравственных, человеческих отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно». «Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным. Этой черты не сотрут никакие софизмы».
Этой черты Ильин и не стирает: он попросту ее не видит. Спокойно подыскивает тексты, – «буквы закона», – перевертывает понятия, отнимая у них собственные имена, или произвольным сочетанием слов уничтожает ценность («отрицательная любовь») – все для оправдания убийства до его максимума включительно. Он с какой-то, – если можно так выразиться, – естественной противоестественностью равняет «честное насилие воина» с «бесчестным насилием палача», даже не заметив «противоположности их дел».