– Какая Ефросинь Терентьевна? – побелевшими губами выговорил Струков, но вдруг понял, что прачка величает так Фросю, и неожиданно для самого себя рассвирепел. – Зачем вы шепчете и оглядываетесь на дверь? – крикнул он. – Что тут за секреты… черт вас всех возьми! – И как ни хотелось ему тотчас же поехать в Апраксино и сразу узнать, в чем дело, но из малодушного страха перед догадками и «общественным мнением» прислуги (он из лица и из шепота Василисы узнал, что эти унизительные для него догадки существуют!) все-таки остался ночевать на хуторе. И несмотря на то, что вся душа его разрывалась от тоски и беспокойства, а глаза упорно избегали останавливаться на лицах, он весь вечер проговорил с практикантом и Олимпием о засухе, о необходимости поставить новый амбар для непроданного хлеба, даже несколько преждевременно сообщил им, что будет земским начальником, и распорядился, чтобы послали за мастерами ремонтировать камеру. Зато ночь прошла в мучительной бессоннице и заснул он лишь на всходе солнца после целой бутылки вина.
В Апраксине, к которому Алексей Васильевич подъезжал на следующий день, готовый ко всему ужасному, он прежде всего убедился, что преувеличенная нервозность играет с ним нехорошие штуки. Наташа была очень грустна, но с первых же ее слов Струков узнал, что ничего «ужасного» не случилось и произошли неожиданные вещи совсем не того значения, которого он так смертельно испугался… Однако лишь самым первым, мимолетным его движением была радость, вслед за тем он неописуемо, рассердился на всех за то унижение, которому подверг себя на хуторе, и на Наташу за то, что она решила ехать за границу. Спустя какой-нибудь час этот слепой гнев превратился в тот вдруг ставший бесспорным для Алексея Васильевича вывод, что между Наташей и доктором уже произошло «любовное объяснение» и что поездка ее за границу – результат такого объяснения. И когда все, кроме детей и англичанки, собрались, как это всегда бывало после обеда, на террасе, защищенной от солнца, он почувствовал, что его душит самая простая, самая мужицкая ревность. И начал говорить, бросая быстрые взгляды на жену и на доктора и беспрестанно меняясь в лице, что удивляется… недоумевает… что ему только и остается уехать к себе в Куриловку, что для него не только на словах, но и на деле важны отечество, народ, общественная деятельность… И что надоела бивуачная жизнь. И он не знает, есть ли у него семья или нет…
Сначала Наташа взглядом попросила его перестать, но убедившись, что это не действует, так и застыла в окаменевшей позе, – только лицо ее становилось все суровее и строже. Доктор молчал, с обычной своей непроницаемостью покуривая трубочку.
Петр Евсеич неожиданно поднялся, подошел к Струкову и начал отвешивать низкие поясные поклоны; потом снова уселся задыхаясь и с невыразимым смешением тоски и глумления, с подобострастной учтивостью в словах и с злым огоньком во взгляде стал упоашивать Алексея Васильевича, чтобы отпустил жену.
– Да с чего вы взяли, что я ее держу? – возмущенный этой выходкой, крикнул Струков. – Я только говорю, что мне это неприятно, но она человек вполне свободный.
– Нет-с, вы извольте не на словах, – взвизгивал пожелтевший, как лимон, старик. – Нижайше вас прошу на бумажке-с… Паспорт-с… Григорий Петрович! Войдите в положение православной супруги: муж по этапу может вытребовать… Это ли не свобода-с?.. Ги, ги, ги! И почему же, осмелюсь полюбопытствовать, вам неприятно-с?
– Вы уже знаете, – ответил Струков.
– Не волнуйся, пожалуйста, Петр Евсеич, – сказала Наташа. – Я поеду.
– Ну, вот видите, чего же вам? – с горькой улыбкой произнес Струков.
– Знаю, что поедешь. Но ежели отпускная жалуется сквозь зубы, – мне это в тягость. И тебе будет в тягость.
– Не беспокойтесь!.. Наталье Петровне не будет в тягость поездка! – вырвалось у Струкова пискливым звуком. – Господин Бучнев недаром интересный человек!
Наташа вспыхнула; в глазах доктора пробежало что-то неуловимое… Петр Евсеич взглянул на них и вдруг звонко, с каким-то истерическим всхлипыванием расхохотался… Все смешалось перед Струковым. Сам не свой от стыда, от внезапного сознания ошибки, он сорвался с места и ушел далеко, в глубину сада. Насмешливый старческий хохот, – дьявольский, как ему казалось, преследовал его неотвязно… Знойный ветер бил в лицо, развевал волосы. Деревья с покоробленными и тусклыми листочками печально шумели. В унылой дали, по дороге, уныло и однообразно вздымалась серая, скучная пыль.
«Как поправить?.. Как доказать, что я не имею права… и не хотел… и рад, если правда?.. Глупо… мерзко… гадко…» – говорил сам с собою Струков, широко шагая вдоль запущенной аллеи. И не мог ни о чем думать, а только повторял в такт шагов: «Глупо… глупо… мерзко гадко…» – и смотрел сквозь просветы аллеи вдаль, и слушал, как жалобно шумели деревья – и страстно желал умереть.
И вдруг остановился и почувствовал, что ему больно, как от огня – от прихлынувшей к щекам крови… По той же аллее шел своей твердой и безмятежной походкой Бучнев. Одно мгновение Алексей Васильевич хотел скрыться – просто убежать, как делают маленькие виноватые дети, но тотчас же преодолел это и с протянутыми руками, с сердцем, переполненным раскаяньем, пошел навстречу.
– Простите ли вы меня, Григорий Петрович! – воскликнул он. – Я гадок, глуп, все что хотите, но я не то желал сказать, что сказал. Поверьте, это было какое-то наваждение.
– Я вам неприятен… – начал было доктор.
– О, нет, тысячу раз нет! Я мало знаю людей, которых уважал и любил бы… да, да, любил бы больше вас.
– Пусть так, но по временам я все же вам неприятен. Объяснимся. Петр Евсеич болен опасно. Я предполагаю, что у него рак печени. Делать тут доктору нечего, и я немедленно согласен уехать.
– О, нет, нет, дорогой Григорий Петрович, об этом не может быть и речи!
– Согласен бы уехать, – продолжал Бучнев, не обращая внимания на лихорадку, охватившую Алексея Васильевича. – Но это действительно невозможно: мне его жаль. С другой стороны, невозможно ему ехать без Натальи Петровны и нельзя вовсе отменить поездку. Теперь мне желательно слышать от вас, серьезно вы находите, что Наталье Петровне неудобно быть в одном обществе со мною, или это… так, игра вашего воображения? Проще говоря, вы ревнуете, – есть ли у вас на то резоны?
– Вы слишком определенно выражаетесь, – с замешательством сказал Струков и добавил с странным любопытством, от которого вдруг упало сердце: – А вы как находите, есть резоны или нет?
– Я очень люблю вашу жену, – спокойно ответил доктор. – Но это не то, о чем вы думаете. Могу дать слово, что немедленно и несмотря ни на что уехал бы, если бы приметил за собой что-нибудь… категорическое. Но этого нет и не может быть.
– Да, это с вашей стороны, а она?
– Она? – по лицу доктора пробежала какая-то тень, хотя он тотчас же и с прежним спокойствием проговорил. – Ничего не замечал и с ее стороны.
– Друг мой, ничего и нет, – заспешил Струков, – и вы совершенно правы… И кто же говорит о правах!.. Я не знал, как серьезно болен Петр Евсеич… И потом, поверьте, у меня голова идет кругом… В сущности, я даже рад, – мне столько теперь дела… Смотрите – засуха, не кажется ли вам, что действительно может повториться самарский голод?.. Я отлично устроюсь холостяком… Съезжу, быть может, в Москву. Прикачу и к вам, покатаемся в Средиземном море!.. Я никогда не был на Ривьере… Ревности! ха, ха, ха… Хорош бы я был в роли Отелло с моими-то взглядами… – И Алексей Васильевич чрезвычайно долго, подробно и горячо рассказывал о своих взглядах на брак, на любовь, на верность, сознался даже, что у них с женою существует маленькая нестройность, но все это скоро кончится, и они заживут совсем по-другому… Доктор слушал, покуривая трубочку, ни один мускул не шевелился на его лице; а когда в излияниях Струкова наступила пауза, он в упор посмотрел на него и отчетливо произнес:
– В другой раз вы, однако же, удержитесь от таких сцен. Я этого не люблю… и не позволю.
Алексей Васильевич растерянно улыбнулся, – он не ожидал столь высокомерных слов в эту минуту, – хотел было еще раз попросить извинения, но Бучнев круто повернул от него по боковой дорожке. «Какой неприятный, однако, человек!» – воскликнул про себя Алекоей Васильевич с вновь оживившейся ненавистью, рассматривая спину, обтянутую балахоном, кудрявый затылок, видный из-под смешного колпачка, – и вспомнив, как при его вопросе о Наташе тень неуверенности пробежала по лицу доктора, не мог удержаться от злых и досадных слез.
Впрочем, кое-как все уладилось и как будто не возымело дальнейших последствий. Правда, под гладкой поверхностью установившихся отношений, обычных разговоров и обычного порядка жизни сочились и бурлили себе втихомолку мятежные мысли и чувства, но все точно сговорились не замечать их. Струков по письму предводителя еще раз съездил в город, представился губернатору блистательно опроверг на журфиксе у Яковлевых одного «прямолинейного», доказавши как дважды два возможность «modus vivendi»[19] – установить его значит определить правильные взаимоотношения.} между новым законом и «народническою деятельностью», – разумеется, когда у «деятеля» есть собственный, особливый от писаного права «компас»… Остальное время Алексей Васильевич проводил то у себя на хуторе, то в Апраксине и очень был доволен, что его по-прежнему влечет к доктору, что Наташа точно забыла нелепую выходку на террасе и говорит с ним охотно и по-дружески.
– Знаешь, отчего я еще рад, что Григорий Петрович едет с вами, – сказал он ей однажды, – рад за наших мальчиков. По-моему, доктор великолепен с детьми. Он достигает с ними того, чего в России, да еще в господской обстановке ужасно трудно достигнуть: правдивости отношений; умеет внушать им верные, без нервозов и иллюзий, взгляды на действительность.
– Как мне приятно, что и ты так думаешь, – ответила Наташа, – и вот говоришь, что в России, да в нашей обстановке трудно. Представь, того же мнения и дядя Гриша… то есть о трудности. Он говорит, если есть средства, лучше воспитывать за границей.
Мятежное чувство кольнуло Струкова, но, подавив это чувство, он осторожно заметил:
– Да, но есть другая опасность: дети могут обратиться в беспочвенных космополитов.
– В безусловно порядочных людей, я думаю!
– А помнишь воспитание Бельтова в герценовском романе, а что из этого вышло?
– Ах, создатель мой! Тогда условия западной жизни и русской были слишком различны. Тогда была Россия мертвых душ, гоголевская Россия. Воспитать так для общества Чичиковых и Ноздревых действительно страшно.
– А теперь щедринская Россия и господа Головлевы стоят Чичиковых.
– Но сам же ты…
– Я только до конца довожу ваши с доктором мысли Я хочу сказать, что с детьми, воспитанными за границей, может, придется и остаться за границей… совсем!
– О, и он то же говорит!
– Magister dixit?[20] – с притворной шутливостью произнес Струков; его опять кольнуло, и на этот раз он не мог удержаться и продолжал с горечью: – Я понимаю Григория Петровича. Для него отечества не существует. Их мировоззрение с Петром Евсеичем – нетовщина… Я не умею иначе назвать. Но ты, ты, Наташа? Помнишь, как гы тосковала о России? Помнишь, в Кью-Гардене, на берегу Темзы… что нам мерещилось тогда? Помнишь дорогу из Фонтенбло в Париж и костромскую песню, и все, и все?
– Ах, не говори… Много ли, миленький, дала нам Россия, – сказала Наташа, заражаясь его волнением, но больше ничего не прибавила, подавляя, в свою очередь, мятежные чувства и мысли, и только когда он вышел, заломила с отчаянием руки и воскликнула про себя: «Господи! И зачем это дети, семья, когда и без того не знаешь, как жить и что делать!..»
Раз, в том же Апраксине, случился еще очень взволновавший Алексея Васильевича разговор, хотя совсем по другому поводу. Наташа рассказывала, как она с Григорием Петровичем ездила на пасеку и о своих впечатлениях от Фроси и Максима.
– Вот странные отношения, – говорила она, – если бы я была суеверна, я бы предсказала этой паре дурную судьбу. Он – точно бомба, заряженная динамитом, а она – будто наслаждается этим, без всякой нужды дразнит его, употребляет какие-то загадочные словечки, кокетничает… Помните, дядя Гриша, с какой улыбкой она на вас посмотрела? Я уверена, только оттого, что это было при муже.
– Криминалисты итальянской школы наверное, определили бы обоих как врожденных преступников, – сказал доктор, – у него ассиметрия в строении черепа, грубые волосы, выдвинутая челюсть, у нее – жестокий, чувственный рот, чересчур мягкие очертания фигуры – змеиные! – ясно выраженное отсутствие воли в рельефе лба и подбородка, а в глазах… я бы сказал что-то пьяное или, пожалуй, признак одностороннего помешательства.
– Но как удивительно красива! – воскликнула Наташа.
– Это криминалисты, – глухо говорил Струков, копаясь с испорченной Алешиной игрушкой, которую взялся починить, – ну, а вы? Ваше мнение?
– По-моему – типическое отвращение друг к другу организаций, двух душ.
– Обоюдное отвращение?
– Да. Только в природе физических тел, например, это формулируется гораздо проще, хотя и там, если не ошибаюсь, до сих пор не знают, что такое химическое сродство и почему г-н калий больше любит г-жу серную кислоту, нежели г-н алюминий. Это, видите ли, ни больше ни меньше, как проявление «мировой энергии»! А враждебная противоположность между электроположительными и электроотрицательными элементами. Что мы знаем об этом? Но если не знаем, так, по крайней мере, ясно видим. Враждебность душ видеть гораздо труднее. Я сказал – обоюдное отвращение, – вы, Алексей Васильич, находите это невероятным? Но это оттого, что оно маскируется. Одна сторона, муж, вместе с отвращением злобно любит за внешность, за неуверенность в обладании, за красоту, – Фрося, действительно очень красива, – другая любит за безобразие, за риск, за ревнивую ярость.
– Вот уж вздор! – вырвалось у Струкова.
– Почему же? – спросила Наташа. – Кроме ее кокетливых привычек, ведь мы ничего не знаем о ней. Никто не говорит, чтобы она изменяла мужу.
– И потом, отчего бы ей не уйти в противном случае? – сказал доктор. – В крестьянском и особенно дворовом быту тысячи фактических расторжений брака… Нет, они живут вместе. Я не удивлюсь, если он ее убьет или она его отравит, но до тех пор происходит то, что случается довольно часто: отвращение скрашивается азартной игрою в тайны, в секреты, в жгучие ощущения, в своего рода кошку и мышку. Если Фрося и изменяет – это ничего не доказывает. Это доказывало бы только, что ей нравится осложнять страшную прелесть игры. В этой области человеческих отношений есть материал для удивительных открытий… И еще больше вечных загадок. Больше чем где-нибудь здесь нельзя судить. Иногда можно лишь догадываться… и всегда сожалеть о несовершенстве наших знаний, о том, что наука и здесь, по обыкновению, захватывает лишь поверхность. А структура действующего права – поверхность поверхности.
Струков весь был полон возражениями, но не решался произносить их.
– Но в отдельности Максим такой добрый, простодушный мужик, – сказала Наташа, – а она такая милая, веселая, работящая… – Потом добавила рассмеявшись: – Впрочем, она, на мой взгляд, сильно изменилась, по крайней мере, со мною. Заметили вы, Григорий Петрович, как она вызывающе держалась, как нехорошо взглянула на меня? Как проговорила: «Вы бы, сударыня, чем о людях заботиться, вокруг себя позаботились?» Правда, с моей стороны было, пожалуй, глупо просить Максима жить в ладу с женою.
Петр Евсеич в последнее время опять обложился документами и юридическими книгами и по целым часам сидел взаперти, впуская к себе лишь одного доктора. Это снова составлялось завещание. Но теперь случилось так, что он присутствовал при разговоре и, что несколько удивляло Наташу, упорно молчал. Вдруг его точно прорвало. С необыкновенным оживлением он начал возражать доктору, заговорил слово в слово то же самое о «брачном вопросе», что проповедовал когда-то по дороге в Кью-Гарден… Он после сознался, что оттого долго молчал – не хотелось спорить с доктором: они ведь так сходились друг с другом, а теперь доктор утверждал «какую-то мистику навыворот». Но что еще больше удивило Наташу, так это то, что Алексей Васильевич соглашался со стариком во всех пунктах, и с необыкновенной горячностью… Впрочем, она объяснила это по-своему, и когда Петр Евсеич, позвав с собою доктора, удалился, тихо сказала мужу:
– Спасибо тебе, что соглашался. Ему очень вредно раздражаться.
– А ты предпочитаешь быть в тумане бучневских теорий? – с нехорошей улыбкой сказал Струков.
– Почему же в тумане? Мне ясно, что он говорил.
– Что Афросинью привязывают к мужу сильные ощущения и… тпфу!.. какая-то развратная любовь, а не закон?
– Если закон, отчего же она, правда, не уйдет от Максима?
– Куда? Еще недавно твой отец напомнил о существовании этапного порядка.
– Полно тебе… Охота вспоминать слова больного человека.
– Я напоминаю, а не вспоминаю. И еще раз убеждаюсь, что в твоих глазах господин Бучнев непогрешим, как папа.
Глаза Наташи сверкнули. Она готова была крикнуть: «Да, да, да, он в миллион раз и во всем справедливее тебя!» – но промолчала и через мгновение произнесла с видом усталости:
– Оставим это… Что нам друг друга исповедовать.
А Алексей Васильевич чувствовал, что даже шаги доктора, доносящиеся из соседней комнаты, колышут в нем целое море снова поднявшейся ненависти, хотя в глубине души он сознавал, что ненависть эта беспричинна.
Не дальше, как через три дня после описанного разговора, та беспричинная ненависть, которую Струков не мог заглушить в себе при мысли о докторе, повела за собою едва не катастрофу.
Дело произошло так. Несколько недель тому назад, в праздник, к Бучневу явился мужик с рукою на перевязи и со слезами на пьяном, опухшем и окровавленном лице «Христом-богом» просил полечить. Рука оказалась переломленною в драке. Григорий Петрович долго и с обычной своей обстоятельностью в операциях возился с мужиком, посещал его и на дому, верст за шесть от Апраксина до тех пор пока рука великолепно срослась и мужик мог приняться за работу. И вот через три дня после разговора о Максиме и Фросе, когда Струков, решительно не испытывая того, что называл своим «навождением», сидел у доктора и с удовольствием развивал перед ним свои взгляды на возможность «modus vivendi», в дверях появился и смело выступил на середину комнаты этот удачно вылеченный пациент. Он сначала вкрадчиво, в неприятно льстивых и запутанных выражениях, а потом довольно нагло стал требовать свидетельства «об увечье». Доктор долго оставался равнодушным.
– Да на какого тебе черта свидетельство? – говорил он мужику. В противоположность Струкову, он был в нехорошем своем настроении. – Пристаешь, а у меня и чернил нет. Надо в дом бежать, а там барыни: надо одеваться. Видишь я в чем сижу.
– Нас эфто не касаемо, хоть нагишом сиди, а свидетельству подавай, ты на то приставлен, – упрямо твердил мужик, все более и более возвышая тон. – Нам без свидетельства никак невозможно. Четыре недели без работы прослонялся… рабочую пору. Я за мордой не гонюсь – рука дорога. Можа, господам которым, а нашему брату лежать не приходится. Поданя-то не с вас, а с нас.
– Вот и вышел остолоп. Я же тебя вылечил, нянчился с тобой, а ты меня шпынять пришел. И деньги твоей бабе даны… Все врешь.
– Кто тея шпыняет? Хучь вы, к примеру, и получаете от царя, что следуемое, но мы завсегда благодарны. А свидетельству подай. Ты на то приставлен. У меня, коли на то пошло, и аблакат в телеге дожидается.
– Какой аблакат? Зачем?
– Судиться желаю.
– С кем судиться?
– С кем дрались, с Фомкой с Брюнчиком. Я за мордой не гонюсь, а насчет руки… Прямо к следственнику едем… Четвертной убытков… В увечье…
– А! Так вот на что понадобилось свидетельство, – зловещим шепотом выговорил доктор и вдруг крикнул: – Алексей Васильевич, станьте у дверей!
Струков взглянул на его побелевшее как бумага лицо, на глаза с грозно мерцающими зрачками и испугался.
– Что вы хотите делать? – воскликнул он.
– А я ему залечил, я и сломаю… И засвидетельствую, что сломана, – проговорил Бучнев и грубо схватил мужика за руку. Произошла отвратительная сцена. Мужик растерялся, завопил пронзительным голосом: «Ай!.. ай!.. Пустите душу на покаянье!.. Ай, батюшки, не буду… не буду… другу-недругу закажу!..» – и, отчаянным усилием освободивши наконец руку, опрометью, без шапки, выбежал из флигеля.
– Я тебе дам свидетельство! – гремел доктор, выбрасывая в окно мужикову шапку, но тот уже был около телеги, в которой внезапно поднялся во весь рост какой-то мужчина в потертом пиджачке и с подвязанной щекою и начал что есть силы нахлестывать лошаденку. Несчастный мужик успел, однако же, навалиться животом на грядушку и в таком положении скрылся в клубах пыли, поднятой быстро мелькавшими колесами.
Ошеломленный Струков несколько минут молчал, тяжело переводя дыхание. Доктор несколько раз прошелся по комнате, затем, как ни в чем не бывало, закурил трубку, и… простодушно рассмеялся.
– Дрянной мужичонко, – сказал он, – впрочем, это его непременно где-нибудь в кабаке этот стрюцкий науськал.
– Послушайте, неужели вы серьезно хотели сломать руку? – спросил Алексей Васильевич, чувствуя, что не в состоянии отвести глаз от стоявшего перед ним доктора.
– Конечно, нет.
– Ну, а по вашему лицу видно было, что да.
– Может быть, не знаю, неохотно ответил доктор. Я не понимаю такого обращения с народом.
– При чем же тут народ? Будь он барин, это все равно.
– Сомневаюсь, чтобы вы так поступили с барином, – поднявшись и усиливаясь сдержать трясущуюся челюсть, сказал Струков.
– Отчего? Не сомневайтесь.
– Ну, вот я – барин, и я говорю вам, что вы сделали подлость! – крикнул Алексей Васильевич.
Глаза его впивались в лицо доктора с какой-то сумасшедшей настойчивостью.
Прежде Бучнев в ожидании таких взрывов пристально следил за Алексеем Васильевичем. Теперь ему было не до того… Он усмехнулся, потом сказал усталым голосом:
– Я говорил, что я вам неприятен. Охота петушиться. Если подлость – я сам себя накажу. Если вы хотите узнать, поступлю ли я так с вами, – вам надо стакнуться с стрюцким, кляузничать, требовать от меня заведомой лжи, пособничества в кляузе. Ваш тон и даже больше – ничего не могут доказать. Я ведь оскорблений так называемой чести не признаю, предрассудок «собственного достоинства» отрицаю…
Струков ничего не понимал. Шум крови в его ушах перебивал голос доктора. Да если бы и не шумело, он все равно не разобрал бы, что тот говорит ему. Он только видел, как омерзительно шевелятся эти тонкие губы, как отдает желтизною мускулистая ненавистная щека с подлой чисто вымытой морщиной около носа.
– Что у вас тут случилось, Григорий Петрович? – послышался за дверями торопливый и встревоженный голос Наташи.
– Нельзя, нельзя, я не одет! – крикнул доктор.
И в тот же миг раздался сильный, отвратительный звук… Григорий Петрович пошатнулся, как-то странно взвизгнул и с страшным лицом, на котором горело розовое пятно, бросился к Струкову, – и схватился за ручку двери.
– Я не одет, Наталья Петровна… успокойтесь… Через пять минут приду в дом… – сказал он почти твердым голосом.
Наташа еще что-то говорила, потом ушла… Доктор прислушался к ее шагам, отошел от двери, сел и взглянул на Струкова. Никогда тот не мог забыть этого печального, усталого взгляда.
– Я готов… Когда? – хрипло выговорил он.
– Это стреляться-то, что ли?.. Нет, Алексей Васильевич, я не стану стреляться.
Струков криво усмехнулся, наклонил голову, колеблющимися шагами вышел из комнаты и, не заходя в дом, уехал на хутор.
Всю дорогу он чувствовал себя точно пьяный. Обрывки мыслей, впечатления, образы проносились в его отуманенной голове беспорядочной чередою… Вечерело. Где-то вдали надрывающим душу звуком мычала корова. Мутная пелена пыли нависла над выжженной степью. Солнце закатывалось, зловещее, тусклое, угрожающее.
По дороге встретился мужик верхом. Струкову отчетливо бросились в глаза его черное, загорелое лицо, до странности белые зубы, открытые удивленной улыбкой… Мужик что-то сказал, потом что-то закричал вслед, – было не слышно за стуком колес. «Чему он удивляется?» – подумал только Алексей Васильевич. Недалеко от хутора повстречался другой мужик, в телеге, и опять с раздражающей отчетливостью сверкнул ослепительными зубами на черном, как у негра, лице и закричал… Струков услышал и страшно переконфузился.
– Да, да, – закричал он уже далеко отъехавшему мужику, – это от ветра… Ветром сбило…
Он был без шляпы и только теперь заметил это. И только теперь заметил, что едет не на своей лошади и не в шарабане, а на дрожках апраксинского приказчика и на какой-то вислоухой, чалой кобылке. «Должно быть, он приехал с поля полудневать, и я взял и сел», – подумал Алексей Васильевич, и точно это была та самая посылка, которой недоставало ему для умозаключения, воскликнул про себя: «Конечно, струсил!.. И надо бить… бить… Бить презренных трусов… И всегда буду бить…» Односложный, короткий звук слова совпадал с мерным постукиваньем расшатанного заднего колеса. И Струков уловил это, и на несколько мгновений это доставило ему особое удовольствие: будто кто другой соглашался, что надо «бить… бить… бить…». Но вдруг, как живые, взглянули на него печальные, усталые глаза, и всхлипывая, и сердясь на то, что умозаключение рассыпалось, он что есть силы гнал сердито пофыркивающую кобылку.
Конюху он опять сказал, что шляпу унесло ветром, и еще сказал, что экипаж и лошадь понадобились в Апраксине, а это лошадь Авдеича и чтобы ее хорошенько накормили. Гертруда Афанасьевна так и ахнула, встретивши его в передней. «Батюшка мой, да вы как арап!» – воскликнула она с искренним соболезнованием. «Вот ведь любят меня…» – мелькнуло у Струкова, и он едва не заплакал от внезапного умиления. Потом умылся, переоделся, что-то долго и подробно рассказывал Гертруде Афанасьевне – все с тем же чувством умиленной любви ко всей ее рыхлой, неповоротливой фигуре; потом спросил чаю, хересу и, сказавши, что рано ляжет спать, заперся в кабинете.
…Было два часа ночи. Лампа с зеленым абажуром разливала мертвенный, спокойный свет. И с тем же мертвенным светом на застывшем лице стоял, прислонясь к стене, Струков. Только зрачки его глаз, неподвижно устремленные в одну точку, мерцали живым и еще мятежным блеском… Казалось, вся истлевшая от нестерпимой муки душа сосредоточила свою последнюю силу в этих глазах и догорала тревожным, колеблющимся, мелькающим в каком-то испуге огоньком.
Херес был не тронут. Около недопитого стакана с чаем лежал револьвер, на письменном столе – кругом исписанный листок почтовой бумаги.
За непроницаемой гардиной послышался стук… Струков оставался неподвижен. Через минуту стук повторился, можно было различить, как барабанили пальцем по стеклу и кто-то звал вполголоса… Струков равнодушно повернул голову, как будто это было так и надо, чтобы в два часа ночи стучали в окно, – равнодушно сделал несколько шагов и поднял гардину. И вдруг его лицо, похожее на безжизненную маску, преобразилось. Какое-то исступление, какой-то тоскливый восторг не скрасили, а исказили его черты… В туманном от пыли месячном освещении выделялась характерная фигура доктора.
– Впустите же, пожалуйста, – зорко всматриваясь сквозь стекло, гозорил он, – я чертовски устал и хочу есть, пить, спать… что угодно. – И продолжал уже в передней шумным, притворно-веселым голосом: – А я таки не утерпел, сбегал к тому мужичонке, помирил его с Брюнчиком… и с собою… Даже водки с ними выпил!.. А оттуда к вам… и есть страшно хочется…
Струков молча ввел его в кабинет.
– Эге! И огнестрельные припасы!.. И письмо!.. – воскликнул доктор. – Алексей Васильич, побойтесь вы бога. Почему? Зачем? Что такое случилось? Фу, какой вздор! Позвольте-с… это мы приберем в ящик… Сюда?.. Письмо… Оставьте его на память. Ба! И вино, и сыр… Отлично! Теперь садитесь, и давайте выпьем. Я нынче выпью… Застрелиться никогда не мешает, но с толком, друже, с расстановкой, как говаривал покойник Фамусов.
Струков как сел на диван, так и не мог подняться. И не мог выговорить слова от мелкой, не перестающей дрожи во всем теле. И как несколько часов тому назад он был не в состоянии отвести глаз от доктора, так и теперь; но теперь вся душа его трепетала от невыносимого презрения к самому себе, от мучительной любви к этому человеку.
Григорий Петрович поднес к его губам стакан с вином, заставил выпить.
– Я не только оттого… Я за все… за все… хотел расплатиться, – трясущимися губами прошептал Струков, – но вы раздавили меня как червяка…
Доктор больно сжал его руку.
– Послушайте, – сказал он тихо и без всякой веселости, – послушайте… Я сто раз думал, что меня раздавили как червяка, и, вот видите, – жив. Я стал помнить себя с этим чувством бессильного отчаяния… Сначала детского, бессмысленного, но тем неменьше отравлявшего жизнь. Помните, Наталья Петровна спросила, шутя, отчего я – простой казак, а лицо у меня аристократическое? Меня и в станице дразнили подзаборным панычем. Фамилия моего отца не Бучнев. Один из моих братцев, не по матери, конечно, – птица высокого полета. В станице, в гимназии, где я воспитывался на таинственные средства… о, какие я давал клятвы отомстить за мать, за свое незаконное рождение. И только в академии понял, что это глупость. А потом… Хотите, расскажу о последующей карьере червяка? Слушайте… Или нет, лучше расскажу самое главное, – об остальном – вы читали сказочку Гаршина «То, чего не было»? Пошел кучер Антон, наступил сапожищем… и так далее.
Он встал, прошелся по комнате, отхлебнул из стакана и продолжал:
– Расскажу о главном. Была девушка… Называть ее не будем. Довольно вам знать, что случилось это в тридевятом государстве… как в сказке… Или, и назову… тоже по-сказочному – принцессой Милли. Скажите пожалуйста, любили ли вы по-настоящему? О нет, не так, не семейной любовью, не любовью мужа к жене, – в этом-то я не сомневаюсь, – а до экстаза, до превращения женщины в божество, с верою в ее нездешнюю силу, с мистическим очарованием от ее внутренней красоты и вместе от улыбки, от взгляда, от звука голоса, от простого движения руки?.. И если любили, отвечали ли и вам любовью? Снисходило ли к вам ваше божество? Чувствовали ли вы сладкий огонь ее поцелуев, тихий, счастливый смех, ласковую правдивость взгляда? – Он мельком взглянул на Струкова и невесело засмеялся. – Вы удивляетесь, что я выражаюсь так высокопарно? Ничего, это бывает. Больные, особенно с повышенной температурой, тоже так выражаются. Я лечил одного чахоточного… язвительный был малый, бурсак, элоквенцию терпеть не мог, и знаете, что заговорил однажды, незадолго до смерти. «О, сколь милы мне эти клейкие листочки на березе, и шум весны, и соловьиная песня…» Да каким чувствительным голосом! А Тургенева, бывало, читать не соглашался: приторный, говорит, у него язык…