– Понимаю так, госпожа… Во имя отца и сына… что я приглашен отслужить молебен по случаю новоселья? – развязно объявил о. Демьян, благословляя Наташу. – Хе, хе, хе, поздненько, поздненько хватились. Ну, да что с вами делать: не приобыкли к уставам нашей матери православной церкви… Да-с.
Наташа скрепилась и кротко ответила, что действительно еще не привыкла и что очень просит отслужить.
– Всеконечно, с водосвятием? – спросил о. Демьян и с грубостью, поразившею Наташу, бросил в сторону псаломщика: – Иннокентий, валяй с водосвятием!
После молебна сели. Иннокентий в отдалении на кончике стула, и Наташа заговорила о школе. И о. Демьян сразу заявил, что «в виду отлично-превосходных статеек сиятельного вельможи, князя Мещерского и циркуляров епархиального ведомства» лучше всего переименовать училище в церковноприходское, как уж это совершилось в Излегощах с помощью благотворителя Михея Анкидиновича Юнусова.
– Это кабатчик Юнусов? Процентщик? Ябедник? – сердито сдвигая брови, спросила Наташа.
– Вот уж какие у вас сведения, госпожа… хе, хе, хе! Да-с, лихву берет, ее же брал и мытарь, и питейное заведение содержит, святой равноапостольный князь Владимир недаром провозгласил: «Руси есть веселие пити». Но неизвестно – как новые прихожане, о Михее же Анкиндиновиче могу по совести и по священству свидетельствовать: подлинный ревнитель церкви божией… Да-с. А если вам что-нибудь мужичишки наболтали – не верьте: не только Юнусова, меня, пастыря своего, оболгут. Народ закоснелый, весьма. В семи водах не вываришь… Да-с.
– Это все равно. Школа – земская и будет земская. Я только хотела узнать…
Но о. Демьян не слушал и все более и более возвышал неприятно дребезжавший голосок:
– Кум Михей, должен вам объяснить, госпожа, высшему, жандармскому начальству известен за патриота… Да-с. Подобно же сему десять лет назад проявились в нашей местности социалисты и корреспонденты… Да-с. Будто бы волостной писарь и будто бы его гость из столицы… Да-с. Я опорочен ими, госпожа, в журналах опорочен, (о. Демьян взвизгнул на этих словах)… полным именем… Крестовоздвиженский… Дамиан… Да-с. Ну, да ничего. Крамолу-то фю-фю… на курьерских… Нужды нет – я, мол, газетный сотрудник, – пожалуйте, с жандармом! А мы с кумом Михеем, – слава создавшему нам свет! – вот они, живехоньки… хе, хе, хе!
– Ну, батюшка, этому времени не возвратиться, – стараясь сохранить изменявшее ей хладнокровие, сказала Наташа.
– Вот эдак-то? Н-не знаю… Н-не думаю…
– На Волге тогда действительно были революционеры…
– Ага! И вам известны…
– И очень понятно, что власть легко было ввести в заблуждение… разным Юнусовым.
– Как так в заблуждение, госпожа? Почему в заблуждение, ежели я вижу превратную пропаганду и по долгу присяги доношу?
– В чем же заключалась пропаганда?
– Не смей пастыря духовного публиковать.
– Но за это можно в суд?
– Ах-ха, ха, ха… А в суде кто? Они же, сатанины дети? Воочию исследовано патриотической прессой, кто в суде. Матерь Митрофанию упекли… Чего же было ожидать? А почему, осмелюсь полюбопытствовать, вам как будто неприятен этот мой разговор?
– Нет, что же, говорите…
– Нет, почему же-с? Я – ваш пастырь, духовный отец… Желаете воспитанием православных отроков руководить… и вдруг вам как будто неприятно? Ась?
Наташа вспыхнула и готова была ответить дерзостью, но в это время Иннокентий крякнул и странно громким для своей приниженной позы голосом произнес:
– Не будет ли милость ваша закусить, Наталья Петровна?
Как она была благодарна этому веснушчатому человеку! Вмиг ее негодование заменилось смешливостью, и, притворно входя в роль любезной хозяйки, она обратилась к о. Демьяну:
– Ну, что там, батюшка, неисповедимое исповедовать, пожалуйте-ка в столовую.
– Нет, однако же? – настаивал о. Демьян, следуя за нею; но когда растворилась дверь и показалась разнообразно сервированная закуска с рядом графинчиков и бутылок, он неожиданно преобразился и, расставив руки, отчего сделался как будто крылатым, воскликнул:
– Что за яства! Что за напитки! Поистине, госпожа, Валтазарово пиршество нам устроили… Похвально, похвально (и с прежней грубостью): – Иннокентий, садись!
Сам же, прежде чем сесть, ходил несколько времени вокруг стола, сладострастно причмокивая губами, низко наклоняясь, нюхая, – и указывая перстом на бутылки, спрашивал: «Номер сороковой?.. Горькая?.. На рябине?.. Зубровка?..» – потом сел и сказал с глубоким вздохом: «Недостижимо… недостижимо сельскому священнослужителю. Бываючи у брата, консисторского секретаря, пробовал. Все пробовал… Да-с. Но и только, и только, госпожа. И не верьте мужичишкам. Прикажете приступить? Сороковой номер, сороковой номер соблаговолите… Хе, хе, хе, слеза и кристалл! Во имя отца и сына…» Он методически отвернул рукав рясы и, поддерживая трясущуюся руку другой рукою, медленно выпил. И вдруг на его зажмуренном лице изобразилось такое страдание, что Наташа подумала, не другое ли что-нибудь в графине вместо водки, и испугалась, но лицо понемногу стало светлеть, глаза раскрывались, страдальческая гримаса погасала… и все озарилось блаженнейшей улыбкой.
– Пей, Иннокентий, сороковой номер, – выговорил он, нюхая корочку черного хлеба, – превыше сего дерзали, да не достигли, ни госпожа вдова Попова, ни господин Штритер.
– А вам, отче, теперь иного сорту благословите? – спросил Иннокентий.
– Паки и паки сороковой, дурашка. За ваше здравие, госпожа!
И долго продолжалось это «паки и паки», и «пей, Иннокентий!», и «за ваше здравие!», при чем о. Демьян только после четвертой рюмки приступил к «солененькому», Иннокентий же сразу навалился на пирог и на жареного гуся. Потом о. Демьян заговорил, и уже гораздо благосклоннее, нежели натощак, хотя до конца не оставлял своего ехидства.
– Где же ныне супруг ваш, госпожа? – спрашивал он. – Почему ни разу не удостоил храм божий посетить? Напрасно, напрасно. Да-с. А родитель ваш… Коснеет? Все в заблуждении коснеет? С такими-то, можно сказать, сокровищами… ах-ха, ха, ха.
– Отец с уважением относится ко всякой вере. На его же счет я вот буду помогать школе. Стало быть, и вам, православному законоучителю…
– В каких сие смыслах? – с оживлением спросил о. Демьян.
– Буду приплачивать к земскому жалованью, оно ведь такое ничтожное.
– Ага… Похвально, похвально. И велика ли предвидится цифра надбавки, осмелюсь полюбопытствовать?
– Сто рублей, я думаю…
– Гм… И сто двадцать, например, для легчайшего исчисления? Мужичишек, мужичишек-то не балуйте. Наслышан – щедрой рукою поощряете их леность. Жалко, воистину жалко! Расточить легко… ох госпожа, сколь легко расточить, но собрать… Да-с. И к чему? Мужик прирожден работать… в поте лица… Пей, Иннокентий!.. А жертвы от вас не видим. Вот колокол… ограда… утварь позолотить… Чья обязанность? Ась? Обязанность взысканных щедротами прихожан… наипаче вновь вступивших в лоно церкви, – а вы, госпожа, уклоняетесь.
– Все со временем, батюшка. Но как насчет школы…
– Согласен, за сто двадцать рубликов согласен. Ох, прозираю, куда клоните, хе, хе, хе!.. Буду, буду иметь косвенное наблюдение, госпожа… А ежели угодно, чтобы вполглаза наблюдать – этак вот (о. Демьян лукаво прищурил один глаз) – так смотря по вашему усердию. Ну, сенца там, бревнышек, лошадку взять на прокормление… ась?
– Но и преподавать, кроме наблюдения?
– Хе, хе, хе, нужно ли тебе сие, госпожа!.. Ну да, все, конечно, и преподавать. По-прежнему. Но часто не могу, нет-с, увольте… Что же, ничего, учитель должен преподавать. Ты ему прибавь из сокровищ родителя, и ничего, и пусть себе.
– Ведь он не имеет права?
– Хе, хе, что права, сударыня, какие права… За ваше вожделеннейшее!
– Однако приедет инспектор…
– И пускай его приедет. Все мы человеки. Инспектор выше описания какой господин. И взаймы, взаймы, шельмец… Ох, любит брать взаймы! Я вам вот что доложу, госпожа… на ушко, на ушко… (Он обдал Наташу пьяным дыханием). Кто сокровища приумножил – у того и права… хе, хе, хе!.. Наливай, Иннокентий. Но не возносись, барыня, да-с! Миллионщик был Кандалинцев… слыхала? А не поладил с духовным пастырем, и тово… Училище за свой счет желаю содержать, – не надо! Двести десятин даю на предмет вечного обеспечения, – не желаем! Туды-сюды, кинулся в иное ведомство… Агрономическое желаю! Пятьсот десятин!.. Отваливай, не нуждаемся! Хе, хе, хе… А началось с попа.
Наташа действительно слыхала об этой неправдоподобной истории с либеральным золотопромышленником Кандалинцевым, и в общих чертах о. Демьян передавал верно, но она тотчас же подумала, что и это происходило давно, и не пример, и нечего бояться этого несчастного алкоголика. Тем не менее ее настроение становилось хуже и хуже, и мелькала мысль попросить батюшку удалиться, и о том думала с чувством близким к отчаянию, что мечты о хорошей, о «настоящей» школе неосуществимы, что и сносную-то можно устроить, лишь поддерживая отвратительные связи. А о. Демьян продолжал, все более впадая в фамильярный тон:
– Ты за пастыря держись, госпожа… и спасет и сохранит тебя от всякой скверны. Не брезгуй… Не возносись… Паки рябиновой, Иннокентий! И перед кумом не возносись… на ушко… на ушко: скотоподобен сей муж… каверзник… тать… прелюбодейца… по священству могу засвидетельствовать, но патриот, понимаешь? А ты бы вот как, ежели ты не горда: пришли этак икорки, балычка, напитков, да и сама этак… А у меня, кстати, и попадья именинница… в четверг… В рамс играешь?.. Напригласим гостей… всеконечно и Михейку Юнусова… Ась? Верно те говорю: не только учитель – родитель твой пусть орудует… по старинке! по старинке!.. и покроем, и сохраним тя от всякой напасти… хе, хе, хе! За ваше здравие.
Совершенно обескураженную этой перспективой рамса и именин Наташу опять утешил, однако, Иннокентий. И, по своему обыкновению, неожиданно. Когда о. Демьян, пошатываясь, вышел из комнаты, он воровски глянул ему вслед и быстро сиплым шепотом забормотал:
– Не споетесь, Наталья Петровна. Натощак – сущий кляузник и злец, в пьяном виде – одно слово скандальник. Вы маленько годя удалитесь… от греха: не уйдет, покуда не свалится. И для дамских ушей неудобен. Вот какой фрукт – мы с отцом Афанасием третий на него донос анонимный посылаем. Замучил!
– Но как же быть с школой? – тоже шепотом спросила Наташа.
– К отцу Афанасию обратитесь. Препочтенный старик. И обременен многочисленным семейством… Признаться, я на его дочери женюсь (Иннокентий скромно потупил глаза). А этого… вот только дай бог братца, секретаря, прогнали бы… этого мы ниспровергнем.
– Зачем же все-таки анонимно-то?
– Эх, матушка Наталья Петровна, ничего вы в нашем духовном положении не понимаете… Тсс… идет… Поговорите же с нареченным тестем. – Потом крякнул и громко произнес: – Н-да-с, подлинно-с преавантажный у вас домок.
Вскоре Наташа заметила, что ей действительно надо уйти, и заперлась в своей комнате, отрядивши в качестве хозяйки Гертруду Афанасьевну. Спустя час она услышала из своего заключения какой-то шум, какую-то возню и брань и странные звуки хлынувшей на пол жидкости, – так, по крайней мере, ей показалось, – а после от помиравшей со смеху прислуги и оскорбленной Гертруды Афанасьевны узнала, чем кончилось посещение о. Демьяна. Подробности были неописуемы.
Впрочем, на другой же день приехал на косматой мужицкой клячонке отец Афанасий, другой излегощинский священник, и заставил Наташу забыть неприятное знакомство с о. Демьяном. Это был седой густоволосый старик с голубыми младенчески наивными глазами, с бесконечной доброй и грустной улыбкой и робкими манерами. Сначала он все покашливал, в руку да оправлял свою поношенную ряску и внимательно всматривался в Наташу; но за чаем, – от водки и закуски он отказался, – если и не очень разговорился, то много расспрашивал. И потом сказал с задумчивым видом:
– Дай бог, дай бог, хорошее дело. Темнота даже до избытка… По малодушию даже в отчаянность приводит эта пуще языческой темнота. Только вот с отцом-то Дамианом… Видите, это в его приходе, не в моем.
– Но мы хотим быть в вашем.
– Вы-то так, положим; вы – землевладельцы. Но училище в деревне, мужички не имеют правов самопроизвольно менять приход.
– Тогда я напишу ему, что несогласна на прибавку к земскому жалованью, он и откажется.
– Ну, нет, матушка, вряд ли откажется. Чтобы досадить, не откажется.
– Но ведь он учит в церковноприходской?
– Он, он… Не допустил меня. Из-за камилавки землю роет.
– Ну вот, так и подадим заявление, что отец Демьян занят, а вы свободны.
– Съест он меня, милушка, поедом съест. Семейка-то у меня велика… куда деться?.. А иное дело что же это я, – он стыдливо покраснел и заторопился, – вы еще, пожалуй, подумаете: выторговывает старый поп… Давайте же лист бумаги. Во имя отца и сына и святого духа… – И вдруг щегольнул латынью и по-детски рассмеялся. – Амикус Плато, сед магис амика веритас![7]
– А мы все-таки и о вознаграждении условимся… – начала было Наташа, когда о. Афанасий, написавши заявление, стал прощаться.
– Ни, ни, ни, – заспешил он, отмахиваясь и снова вспыхивая стыдливым румянцем, – это уж там… это уж после как-нибудь… – И совершенно некстати опять щегольнул латынью и опять по-детски рассмеялся. – Нолите миттере маргаритас анте поркос![8]
Правда, спустя несколько дней приехал Иннокентий с нареченной тещею, много плакались на бездоходность прихода, лучшая часть которого была у о. Демьяна, на то, что нечем воспитывать и не во что прилично одеть детей, и выпросили семьдесят пять рублей вперед, да три воза сена, да воз муки, да чтобы два подтелка проходили лето на Струковой степи. Но Наташа была уверена, что о. Афанасий тут ни при чем, а что нужда действительно велика, и не только исполнила все просьбы попадьи, но подарила еще шелковое платье для невесты Иннокентия, за что попадья, внезапно сорвавшись с места, чмокнула ее в руку… Долго горел этот раболепный поцелуй на руке Наташи, и многое она простила за него русскому православному духовенству.
А о. Демьян как только узнал о приглашении о. Афанасия, так сделался лютейшим врагом новых землевладельцев. Впрочем, явно не обнаруживал этой вражды, отчасти потому, что его поведение после «сорокового номера», рябиновой, горькой и иных сортов было чересчур неосторожно, а отчасти потому, что Алексей Васильевич был избран и утвержден мировым судьею.
Перестройка школы несколько запоздала, и занятия пришлось начать с поздней осени. В просторное помещение, рассчитанное и на воскресные классы, и на народные чтения, оказалось возможным принять много новеньких. С прежними почти весь школьный возраст деревень Большой и Малой Межуевой посещал теперь училище, разумеется – считая этот возраст не по-заграничному, а от десяти до четырнадцати лет. То есть сначала-то не «посещал», а был только «записан», да и то по убедительной просьбе Наташи, которая лично уговаривала упрямившихся родителей, обещая, что теперь «учеба будет настоящая», что бумага, карандаши, перья, грифеля будут выдаваться бесплатно, что ребятишки не станут, как прежде, «блевать» от угара и спертого воздуха и «слепнуть» от того, что темно. Потом пошли «манкировки», и в ужасающем количестве, то потому, что «нетути одежи, обувка разбилась, тятька не пустил – овес молотили, мамка не велела – на речке была, за малыми ребятами некому присмотреть», то просто «так», без всякого повода. И этот «самый страшный порок русской народной школы» продолжался до тех пор, пока Наташа не устроила бесплатную столовую и не приобрела для самых бедных валенки и теплую одежду. Обошлось это не дешево. По расчету Алексея Васильевича каждая школа при таких условиях должна бы затрачивать за зиму сверх обычного своего бюджета до пяти рублей на ученика. Но зато эффект вышел поразительный. Вместо 15 %, а ближе к весне и до 50 % отсутствующих, в классы не являлось самое ничтожное число, а главное – ребята почти весь день находились в школе, то есть в светлом, просторном и сухом помещении, и гораздо дружнее и внимательнее учились. Образовывалась привычка к школе, как к своему дому, вот что было самое главное. Алексей Васильевич торжествовал, доказывая Наташе на этом примере преобладающее могущество «экономических факторов».
С первых же уроков Наташа с удовольствием заметила, что Золотушкин отлично знаком с техническими приемами первоначального обучения и что в первом отделении он вообще очень полезен. Тем более что с каждым визитом на хутор убеждался, что учительское дело очень уважается «богатыми» и «образованными» людьми и что, по мнению тех же людей, крестьяне не «мужичье», как он предполагал дотоле, а «народ», нечто вроде особого и даже священного чина… Во втором и третьем отделении занятия шли гораздо хуже, да и не мудрено: дети были страшно неразвиты, едва умели читать и писать и так были сбиты с толку механическим преподаванием бывшего учителя и запуганы грубым обращением, доходившим до пощечин, подзатыльников, дранья за волосы и т. п., что туго поддавались новым приемам. Сначала Наташе показалось, что, по крайней мере, арифметика у них удовлетворительна да по «закону» они отчеканивали без запинки. Но вскоре и это объяснилось нехорошо: то, что отчеканивалось, понималось ими либо в самом превратном смысле, либо совсем не понималось, а задачи решались по первобытному, догадкой, с помощью особой мужицкой «интуиции», но без всякого соображения о том, почему так решается и отчего нельзя иначе.
Вообще, присматриваясь к прежним ученикам, Наташа поверила в то, что до сих пор считала парадоксом: что плохая школа хуже, чем никакой. Когда нет никакой школы, ум все-таки живет, воображение работает, личность определяется, – чем живет, что работает, во что определяется, это уже другой вопрос. Но вот точно какая-то механическая пасть вбирает в себя умных, впечатлительных, любознательных детей, пережевывает их с бездушной неукоснительностью и выбрасывает вон обезличенных как стереотипы. Свой прежний, неграмотный ум словно обрастает корою, на этой коре в бессмысленном сочетании вытиснены обрывки чуждых понятий, стишки, басни, молитвы, «правила» из арифметики, «правила» из грамматики, и та особая, условная ложь, в которой принято писать «одобренные» книжки для народа, рассказывать для него историю, преподавать ему мораль. Язык болтает эти «клише», и так как болтает с благоговением и с трудом, то сам несчастный его хозяин привыкает уважать трудную бессмыслицу и презирать простое, пугаться оригинального. Говорят о предрассудках деревни, о невежественных ее нравах. Спору нет, думалось Наташе, предрассудки велики, нравы жестоки, но все это не так уже страшно, потому что неустойчиво. Те предрассудки и нравы, что могут воспитываться в плохой школой, куда опаснее, куда прочнее… И ей казалось большим счастьем, что плохие школы так много дают «рецидивистов», а особенно плохие из них, церковные вроде излегощенской, с таким трудом влачат свое зловредное существование.
На такие же мысли наводили Наташу «одобренные» учебники и «хрестоматии», и старые, и присланные ей в большом количестве из Москвы. Кроме превосходных «книжек для чтения» Л. Толстого и некоторых Тихомирова, да отчасти азбуки Бунакова, – материал едва достаточный для двух зим, – все остальное было непригодно до странности, до кощунства. Казалось, писали их сплошь чиновники, и писали либо благонамеренно, с небольшим оттенком лжи, но бездушным и варварским слогом газетных передовиц, либо с отвратительным привкусом сыска и патриотического самохвальства, и тогда уже непременно безграмотно, растрепанными фразами, на скверной бумаге, с скверными рисунками. И те и другие авторы, очевидно, совершенно не знали, для кого пишут, хотя до тонкости знали, для чего… В том же роде были и народные книжки, если не считать только что появившихся изданий «Посредника» и непомерно дорогих Комитета грамотности.
– О, лучше, в тысячу раз лучше, – восклицала Наташа, возражая несоглашавшемуся с ней мужу, – чтобы народ оставался в своей дикой безграмотности, чем сразу сделаться грамотным дикарем… в стиле старой Москвы или той новой Франции, что в школах воюет с богом, внушает звериный патриотизм, мещанское понятие о собственности и о морали.
– Какая же школа тебе нужна?
– Свободная, миленький, и… живая.
– Попробуй, попробуй, а мы «будем посмотреть», как говорят русские немцы, – отшучивался Алексей Васильевич, – но только, дорогая моя, эта «дикая безграмотность» у меня вот где сидит! Побудь-ка денечка два в камере и полюбуйся.
– Не то, не то, Алеша… Право же, ты меня не хочешь понять. Ну, вот подожди, попробую.
И с обычной своей стремительностью она приступила к реформам. Оба старших отделения соединила в одно. О. Афанасий и Золотушкин преподавали там по два раза в неделю, – Золотушкин только арифметику, – все остальное время Наташа занималась сама вне всяких правил и законов. Отбросивши всякие «хрестоматии», диктанты, дисциплины, зубрежки, она стала добиваться лишь прочного навыка в чтении и письме, а больше вела с ребятами разговоры, читала им что находилось хорошего под рукою, показывала туманные картины и иллюстрации, устраивала игры на школьном дворе. Беседы велись и в классе, и на дворе и обыкновенно начинались по какому-нибудь случайному поводу, но потом Наташа стала правильно чередовать их. В один день это было о земле и о небе, о тепле, о воздухе, о том, отчего происходит дождь и снег, о животных, о растениях, об устройстве человеческого тела. В другой – как возникло, разрослось и утвердилось русское царство, что такое волость, земство, суд, полиция, уездный и губернский город, сенат, синод, министры и для чего собирают подати. В третий день дело шло о том, как живут люди в чужих краях, какие у них города, церкви, деревни, порядки, обычаи и т. д. Такая «энциклопедия» и по необходимости была очень схематична и потому, что Наташа того и хотела. Для заполнения схем служили картины в волшебном фонаре, иллюстрации в «Ниве», биографические справки, яркие и характерные эпизоды… В будущем предполагалось делать физические опыты: Наташа хотя и выписала приборы, даже электрическую машинку, но орудовать с ними пока не решалась, – думала летом подготовиться как следует.
В праздники, по вечерам, в школу собиралось почти все Межуево слушать «чтения» и смотреть волшебный фонарь. Отец Афанасий с умилением в старчески дрожащем голосе читал особенно излюбленные «жития» – о Тихоне Задонском, об Алексии Божием человеке, о Стефане Пермском, – или о «Страстях господних»; Наташа рассказывала без книжки «естественно-историческое», Золотушкин с важностью жреца действовал с фонарем. Было нестерпимо душно; чрез какие-нибудь полчаса от начала чтений воздух становился зловонным, кислым, прелым; не помогали открытые печные трубы, форточки, вентиляторы… Все равно, – иная, душевная атмосфера была так чиста и свежа, что Наташа, возвращаясь с головной болью на хутор, чувствовала себя счастливой и с бесконечной благодарностью смотрела на эти пустынные снега, на черные избушки, потонувшие в сугробах, на всю эту глушь, и дичь, и бедность.