Но дальше Струков не мог стерпеть. Теперь уже не смелость выражений возмущала его, а эта апология безнравственности, это «поругание любви». И не любви вообще, – о, если бы речь шла только об этом, теория Перелыгина и то, что он рассказывал о странном сектантстве, пожалуй, заинтересовала бы Алексея Васильевича и, кто знает, подвинула бы и его на смелые мысли. Но теперь ему казалось, что речь идет именно о его любви и что Наташа недаром так загадочно молчит, – что она, может быть, соглашается с отцом, может быть, представляет его безобразную теорию идеалом. И все в нем заныло от тоски, от негодования… от ревности, – от вихрем пронесшейся нелепой мысли, что Наташа, может быть, жила уже по Аристову! И он с необыкновенной горячностью напал на Петра Евсеича, с необычайным для самого себя красноречием стал доказывать, что «любовь столько же индивидуальна, как личность», что «коренясь в темных недрах физиологии, она расцветает в самой высокой душевной сфере», что «это не физиологический вопрос, но вопрос всей жизни – больше чем религия».
– Кощунственно то, что вы говорите! Безбожно то, что вы говорите! – кричал он с такой яростью, что немцы опять презрительно зафыркали, а старушка с фальшивыми зубами пересела подальше. – Это значит сводить человечество к звериному состоянию… у зверей ведь тоже нет продажного разврата и чистые нравы!.. Это значит растоптать святыню, погасить солнце, обратить мир в конюшню!
– Да постойте-ка… да погодите, Алексей Васильич, – с величайшим наслаждением от такой горячности противника возражал Перелыгин, – ведь это все метафизика, заезженные слова-с. Какая такая святыня? Что обозначает безбожие? Вы справедливо изволили говорить: дело не в том-с, дело в материи, в видимости, в фактах-с. «Иллюзии гибнут – факты остаются…» Ги, ги, ги! Чай, не забыли сего изречения?
– К чему тут иллюзии? Святыня – факт, а не иллюзия.
– Ara! A накормить голодного не святыня? Эрго! И то святыня, что делают реченные хлысты. Тоже голод, тоже пища.
– Черт знает что! Хлеб везде, для всех хлеб…
– И любовь везде, для всех.
– Нет-с, любовь так же, как звук голоса, черты лица, ум, талант, характер, – у всякого по-своему и, повторяю, составляет личность.
– Что же из того? Как ни расцветай в неделимое, основной закон ведь для всех один: материя. Вы сами изволите утверждать: кто делает историю? – тепло, одежда, пища. А я добавляю: и половой аппарат-с. Вы говорите: на смену нынешнего строя объявится общинный, – и я то же провозглашаю… то есть о своем сюжете. Вы говорите: завтра не должно быть нищеты и драм из-за наживы, а я сверх того: и проституции, и любовных драм. Помилуйте-с, вы только слов страшитесь… жупелов-с… а на самом деле вы в полном виде со мной согласны…
Это было совсем возмутительно. До нынешней поездки Перелыгин почти всегда отмалчивался, когда Алексею Васильевичу случалось высказывать свои взгляды на историю, и по всему было заметно – не разделял их, а теперь с явным лицемерием занимал ту же позицию и нагло компрометировал эти взгляды. И еще то злило Алексея Васильевича, что веселый блеск в глазах Перелыгина заменился каким-то острым, сухим, – «еретическим», так вскользь подумал Струков, – что в его голосе появились всхлипывания и взвизгивания – и в чертах неприятно румяного лица захлебывающийся восторг, а заливистый смешок звучал откровенной язвительностью. И вообще вся его манера спорить была противна Струкову. В споре он не путался, напротив ставил свою мысль прямо и резко, со всеми последствиями, и точно ястреб впивался в мало-мальски неопределенные слова и мнения противника, называя такую неопределенность шумихой, махровыми цветами, метафизикой. По его выходило так, что если поэтическая любовь, так и бессмертие души, и автократическое божество, и какие-то особенные мистические силы, – одним словом, нечего отрекаться от катехизиса Филарета и называть себя социалистом, если верить в поэтическую любовь.
– Причем тут социализм, – грубо крикнул Струков, – можно быть социалистом и верующим. Вон в Берлине придворный проповедник социалист, – и не дал договорить Петру Евсеичу, начавшему было, что «это по всякой логике ерунда: социализм в союзе с церковью», а еще больше возвысил голос и возвратился опять к вопросу о любви. И хотя по какому-то тайному страху ни разу не взглянул на Наташу, но говорил только для нее, одну ее убеждал со всею силою обостренной страсти, нежности… почти отчаяния.
Петр Евсеич несколько раз пытался перебить его, несколько раз вставлял язвительные ремарки, все упираясь на то, будто бы Струков сам себе противоречит, и наконец как-то совершенно по-бабьи взвизгнул, что социализм – вздор вопиющий, потому что «стадо» с обветшалым порядком мышления разорвать не может, а «избранные» не нуждаются в социализме, чтобы разорвать. Но когда Струков и на этот раз не стал слушать – и не бросился защищать социализм, и не рассердился, что его сопричислили к «стаду», Петр Евсеич совсем замолчал и только нетерпеливо подергивал свою бородку да ерзал на месте, потом учтиво, но уж без всякого блеска в глазах стал смотреть на Струкова, потом сделался рассеянным и скучным, даже пробормотал: «Эка врут, разбойники!..» Наташа упорно смотрела в газету, изредка лишь бросая взгляд на Алексея Васильевича. Впрочем, ни одного его слова не пропустила, а в «Figaro» ни одного слова не поняла. Потом вдруг встала и воскликнула смеясь:
– Аминь!.. Кью-Гарден, господа диспутанты. Ой, есть хочется!
С пристани пошли к парку и по дороге слегка позавтракали в крошечном кабачке. Пользуясь тем, что Струков волей-неволей перестал излагать свои монологи, Петр Евсеич и когда шли от пристани, и за завтраком, и даже когда ходили по теплицам покушался возобновить спор, задирая на все лады своего противника, но дочь каждый раз останавливала его.
– Отец! Дай фонтану отдохнуть, сказано у Пруткова, – твердила она и однажды послала обычную стрелу по адресу Струкова, добавивши, что под фонтаном надо понимать его «неистовую» защиту любви «единой и нераздельной, как французская республика». Впрочем, Струков не огорчился на этот раз, а, напротив, пришел в тайный восторг: сказано-то это было так ласково, с таким милым оттенком близости, – с сочувствием к его защите. И, вообще, как только сошли с парохода и как только Алексей Васильевич осмелился поднять глаза на Наташу, он понял по ее смягченному взгляду, по ее прелестному лицу, с которого на этот раз совсем исчезла столько мучившая его непроницаемость, что он был нелеп в своих подозрениях, что она на его стороне, и мгновенно его настроение сделалось радостным, и вся душа опять переполнилась жутким и волнующим чувством ожидания. В этом настроении он и в Петре Евсеиче не замечал теперь ничего отталкивающего; ему было только весело смотреть на него, весело наблюдать, как тому все хотелось спорить, а Наташа останавливала. И хохотал же Струков, когда за завтраком Наташа с несравненным комизмом рассказала, как в Риме Петр Евсеич познакомился с одним патером из русских и ровно двадцать часов спорил с ним о преимуществе церквей, а в Париже столь же бессонно опровергал знаменитого русского агитатора, доказывая, что тот проповедует «барщину» и что Выговское общежитие совсем не социализм.
– Ну, пошла, пошла стрекотать! – шутливо ворчал Перелыгин. – Сама же ты до утра в постель не ложилась, слушала. Да еще подсобляла отцу… Не как теперь, не дашь рта разинуть.
Как был хорош Кью-Гарден! Струков не раз посещал этот парк, но ему казалось, что никогда здесь не было такого солнца, такой яркой и сочной зелени и вообще такой праздничной красоты. Дождевые облака почти совсем рассеялись, ветер утих, на лужайках блистала роса, блестели обмытые листья на деревьях, в воздухе веяло теплом и благоухающими испарениями. Наконец-то Наташа восхищалась без всяких ссылок на превосходство Парижа; даже сказала, что ни с чем нельзя сравнить эту сильную, богатырскую растительность; что она теперь только понимает, как скучна французская манера разводить публичные сады с сплошными аллеями и мелким щебнем вместо газона; что одинокие деревья, луга, рощи, раскинутые живописными островами, гораздо лучше всяких Версалей и Люксембургов.
Но Петр Евсеич изъявлял восхищение только в оранжереях, и то, по словам дочери, лишь потому, что в нем проснулся неисправимый коллекционер, любитель курьезов. Действительно, в богатых коллекциях Кью-Гардена его больше всего интересовало все исключительное, редкое: огромные пальмы, папоротники, кактусы, прихотливые с бесчисленными оттенками орхидеи, неправдоподобной величины victoria regia. С удовольствием отметил он и порядки, язвительно сравнивши их с отечественными: странное отсутствие начальства и привратников, легкомысленное доверие к публике, преступное безразличие между «чистым» и «черным» народом. Но после оранжерей и после того, как осмотрели «пагоду» и недавно открытую North-gallery, и «американский сад» с магнолиями, и постояли около прекрасного озерка с свежими, бархатными берегами, и вступили наконец в пределы Aboretum'a, где Наташа тотчас же стала восторгаться могучими деревьями, стволы которых ужасно были похожи на вороненую сталь, и еще особой породы буком с багровой листвою, – после всего этого на благообразном лице Петра Евсеича появилась такая скука, а рассеянные глаза с таким равнодушием стали скользить по окружающему великолепию, что Наташа с улыбкой посмотрела на него и сказала:
– А знаешь, Петр Евсеич, мы тебя отпустим. Но что ты будешь делать один?
И Струков не мог не засмеяться при виде внезапного оживления Петра Евсеича и как он проворно вынул из кармана желтенький томик Courdaveaux[3], и, учтиво раскланявшись, направился к скамейке. Здесь и уговорились встретиться.
Молодые люди пошли одни в глубь парка. И как только остались одни, Наташа чаще стала восклицать: как это хорошо! какой величественный дуб, или бук, или каштан, но восклицала не прежним искренним голосом, а точно по обязанности, и чтобы не говорить того, что хотелось бы сказать без всякого отношения к дубам и каштанам. У Струкова тревожно билось сердце. С чувством, похожим на сновидение, он видел, что происходит в душе Наташи, о чем она думает сейчас, отчего вздрагивают и сохнут ее губы и заметно волнуется высокая грудь… Слова признания, любви, страсти так и толпились в его воображении; и вдруг с побледневшим лицом, с страдальческой улыбкой на губах, но сам изумляясь своему развязному тону, он сказал в ответ на ее новое восклицание:
– Я уже заметил, что Петр Евсеич не терпит живописи, стихов и вообще искусства. Помните, как он скучал перед эльджинскими мраморами и смеялся, когда я хвалил Надсона, и облил презрением «Видение святой Елены» Веронеза? Но оказывается, то же самое и с природой.
– Да, он говорит, что и красота нужна только для народа… для стада, по его терминологии, – сухо ответила Наташа.
– Какой, должно быть, несчастный человек ваш отец!
– Почему же?
– Но чем жить после этого?
– Он говорит – рассудком, размышлением, а в промежутках тем, что занимательно. Он ведь богат и живет бездною интересов. Собирает монеты, кресты, иконы, рукописи; разводит породистых свиней; любит рысаков, изобретает для них упряжь, экипажи. Теперь вот купил большое имение… Мало ли чем живет! Впрочем, решительно ничем не дорожит и в любую минуту может бросить все. – Наташа помолчала и потом добавила с особенным чувством: – Это единственный оригинальный человек, которого я до сих пор встречала, и я его страшно люблю.
– Далась вам оригинальность, – пробормотал Струков, но Наташа не расслышала, о чем-то думая. Алексей Васильевич с отчаянием чувствовал, что в ее настроении происходит какая-то зловещая перемена и что еще немного – и самое важное так и останется не высказанным, может быть, навсегда… и все-таки продолжал: – Воображаю, как для него нелепы его прежние единоверцы.
– Почему? – с удивлением спросила она. – Почему прежние? Во-первых, он и не думал разрывать с ними: спросите-ка, какой документ везет из Рима в обличение одного из Никоновых новшеств. А во-вторых, совершенно уверен, что в деле раскола даже формальная правда не на вашей стороне.
– Даже формальная?! – воскликнул Струков, широко раскрывая глаза.
Это восклицание ее совсем рассердило.
– Ах, создатель мой, да вы читали когда-нибудь серьезную старообрядческую литературу… Ну хоть «Поморские ответы»? – сказала она. – Знаете ли, кто при царе Иване Грозном постановил признанный православный собор и как этим постановлением полтораста лет руководились все святители и иерархи? Ведь легко было никонианцам сказать о Стоглаве «яко же не бысть» и предать его анафеме, но последовательным людям нельзя было согласиться с этим. А «Проскипитарий»? А «Прения с греками о вере»? Известно ли вам, что был Арсений Суханов? Это был царский патриарший, с вашей стороны посланец, а что он рассказал о церковном невежестве тогдашних греков, о том, как помутился источник, из которого Никон поил Русь. А невероятные гонения! Не говорю о таких наших мучениках, как Аввакум, «протосингел российской церкви», – он сам очень уж огрызался, но народ, но масса. «Всюду плач и вопль, и стонание, – пишет очевидец, – вся темницы во градех и в селех наполнишася христиан древляго держащихся благочестия; везде чепи бряцаху, везде вериги звеняху, везде тряски и хомуты Никонову учению служаху, везде бичи и жезлие в крови исповедничьей омочахуся»… Да что очевидец! Вспомните самосожжения – уж о них-то, наверное, слыхали, вспомните законы царевны Софьи – «Двенадцать статей» их называют, – что ни статья, то плаха и кнут, и пытки… Этого, ей-ей, достаточно, чтобы оправдать в старообрядчестве даже уклонения от формальной правды, даже нелепость… все, все!
Наташа грозно взглянула на Струкова и вдруг рассмеялась: восторженное выражение его глаз чересчур свидетельствовало о том, что он наслаждается звуком ее голоса и разгоряченным лицом и более чем равнодушен и к «Никоновой ереси», и к «древлему благочестию».
– Вот уж я думаю, никогда не слыхал Кью-Гарден таких речей, – сказала она.
– Но как вы это все помните!
– Я дочь своего отца, Алексей Васильич. А потом, вот как придут к нам бывало старички да старушки и просят почитать. И читаешь им про старину, а они, миленькие, плачут и умиляются. Ведь есть вещи изумительные по своей душевной красоте; хоть бы взять письма Аввакума к Морозовой. Я на что крепка – и то слеза прошибала. А читаю я хорошо, истово, с чувством. Ах, создатель, как я любила наши тихие вечера!
– Но сами-то вы, Наталья Петровна, неужели серьезно смотрите на вероисповедные различия?
Наташа, в свою очередь, широко раскрыла глаза.
– Чудак вы, – ответила она, усмехаясь, – я с четырнадцати лет «Русским словом» зачитывалась, – и весело продолжала: – А знаете, кто меня развивал? Вовсе не Петр Евсеич: ему вечно недосуг, он был у меня учитель, из профессоров никонианской семинарии… ой, ой, какая пика!
– И вы, как это бывает, полюбили своего учителя? – с насильственной улыбкой спросил Струков.
– Я? Нет. Я никогда никого не любила. Но он, хитрец, готовил меня в супруги… а вместо того взял да на моей француженке женился. Петр Евсеич дал ей приданое.
– А зачем вы сказали, что было бы лучше запереть вас в светелку?
– Разве я сказала? – с смущением выговорила Наташа и после мимолетного колебания ответила: – Потому что сама не знаю чего хочу… Потому что когда узнаю, не остановлюсь ни перед чем…
– А на пароходе вы согласны были со мной! Вы были за меня, я это видел. Ведь вы согласны, что любовь как это солнце?
– Не знаю… Не встречала такой любви.
Струков прикоснулся к ее руке, и, весь холодея от какого-то сладкого ужаса, прошептал с нежностью:
– Милая моя, разве вы не видите, что я люблю вас именно так, именно такою любовью… – Она молчала, не отнимая руки. – Я люблю вас, – повторил он тоскливо.
– А не боитесь меня? – сказала она своим прежним насмешливым голосом. – Я ведь дочь своего отца: свободу выше всего ставлю.
Но рука ее, обтянутая лайковой перчаткой, так беспомощно дрожала в его руке и так была горяча, что ему почудился совсем иной, не насмешливый, не угрожающий ответ, и с уверенной смелостью он привлек к себе девушку, ища ее взгляда, ее лица, ее поцелуя.
– Друг мой, милый друг мой. Я ничего не боюсь, я люблю тебя, – говорил он, сам не замечая, как музыкально и вкрадчиво звучит его голос.
Наташа положила руки на его плечи, подняла лицо… О, какая на нем торжествующая, радостная и вместе недоумевающая вспыхивала и погасала улыбка!
– Мне кажется, что и я вас люблю… Конечно, люблю! – прошептала она и точно огнем обожгла его губы. Потом выскользнула из его объятий и торопливо пошла вперед, повторяя: – Пойдем, пойдемте… Нехорошо в публичном месте целоваться.
Час спустя они сидели на берегу Темзы. Это было в том идиллическом уголке Кью-Гардена, где река едва движется, отражая в своем зеркале и склоненные над нею деревья, и изумрудную тень изгороди, и потонувший в садах того берега городок с старинным серым замком. Стояла тишина, как где-нибудь в глубине России, и только стучало весло о корму одинокой лодки, да иногда взвизгивал локомотив в отдаленье, и смутно, тем ровным и важным гулом, что бывает в сосновом бору, напоминал о себе огромный город. Дорожка вдоль берега была в этот день так же безлюдна, как и весь парк вдали от теплиц. Редко проходили посетители и раздавался иноязычный говор. Но Наташа не обращала никакого внимания на этих редких прохожих и нетерпеливо хмурилась, когда Струков понижал голос при их приближении, выпускал ее руку, старался погасить влюбленное выражение на своем лице. В ее голосе и словах не было теперь и тени насмешливого задора, в странно похорошевшем лице не было и тени непроницаемости, вся она сосредоточилась в каком-то стремлении и не сводила глаз с Алексея Васильевича. А он говорил о своем прошлом, о своих намерениях, о том, что, действительно, «какой же он ученый!» и что самые затаенные его мечты всегда влекли его в русскую глушь, в деревню, на скромную культурную работу.
– Миленький мой! – прерывала она его, и в этом привычном обращении звучала теперь совсем другая нота. – Миленький ты мой! Это уже решено, и мы воротимся вместе… на матушку-Волгу!.. На Волгу – широкое раздолье, а не в твою мурью – Куриловку… Я ведь тоже никогда не жила в деревне и тоже стремлюсь в нее… А, натворим мы с тобою чудес!.. Но ты расскажи, как полюбил меня. Все мелочи, все подробности расскажи… с самых тех пор, как мы разыскали тебя. Ну, вот я вошла… Или нет-нет, прежде я спрашивала о тебе, и горничная не понимала, а ты услышал мой голос и отворил дверь. Помнишь? Помнишь? Ты мне только понравился, понимаешь ли? Гляжу, – среднего роста человек, глаза печальные, глубокие и такие славные кудри. И все потирает руки, будто от холода… и ласковая улыбка. Но и только, миленький, не хочу тебя обманывать. Потом не знаю… Должно быть, ты зажег меня собою. Ведь это бывает? Да? Бывает?.. А все-таки как я тебя злила, когда ты зажег меня, как мне хотелось тебя злить… И знаешь, когда ты сердился, мне это очень, очень в тебе нравилось… О, мягкостью меня не проймешь, я ведь – «супротивная»! И ты красивее, когда сердишься… знаешь ты это? Вот когда бунтуешь и еще теперь… Посмотри, посмотри на меня: ты сейчас поразительно хорош… А что хорошо это, что я по ниточке могу тебя разбирать, а? О, дорогой мой, Алеша мой!.. Неужели опять идут?.. Противные люди!.. Ну, рассказывай все, все, все… Нет, подожди. Не правда ли как чудно: вдруг мы неизвестно зачем приезжаем в Лондон, знакомимся с тобой, ходим в музеи, в парламент, на митинги, осматриваем все, что обозначено звездочкой у Бедекера, и вдруг женимся. О, какие чудеса!.. Не смотри на меня так, не хочу… Рассказывай. Или нет, миленький, еще секундочку. Ведь это та самая любовь, о которой ты говорил? Мне так хочется ласкать тебя, целовать, обнять тебя крепко, крепко… Ведь та самая?.. Но зачем же Петр Евсеич говорит свое? Неужели и он прав? И любят друг друга, стыдно сказать отчего? И когда погасает кровь – погасает любовь? О, милый мой, это бывает, и как я думала над этим, как мучилась… Я отлично помню, как это было в последний раз с отцом – вот с той француженкой, что вышла за профессора. Какой ведь красавец был мой Петр Евсеич и сколько у него было приключений… И знаешь, дорогой мой, он логичнее тебя… Молчи, молчи, я только о том, что если материя, – понимаешь ли? – то он логичнее тебя, что в твоих рассуждениях есть скачок, на который ты не имеешь права, если только одна материя. Молчи же, Алеша, иначе я не посмотрю вон на тех долговязых, – должно быть, давешние немцы? – и поцелую тебя… Та, та, та, вам, кажется, не нравится, что я так откровенна? И что не похожа на очень благонравных девиц?.. То-то!.. Но я хочу по-твоему любить, я люблю тебя по-твоему, мой желанный… А ты?..
Сколько раз и с какой мучительной ясностью Струков вспоминал впоследствии этот лихорадочно-быстрый лепет, в котором точно искры в дыму не рассуждающей страсти мелькали зловещие сомнения, сквозила неугомонная, мятежная душа. Но теперь он только слышал упоительную музыку признаний, видел только взволнованное лицо, неизъяснимая прелесть которого напоминала ему полузабытое впечатление от какой-то чудесной сказки, и готов был заплакать от счастья… А жемчужные облака отражались в реке; где-то звонко щебетала птичка; зеленели луга и деревья, окропленные сверкающей росою; стояла тишина, как в далекой, милой России.
Было около шести часов. Наташа устала и успокоилась, и шла под руку с Струковым в тихом и кротком настроении. Но, завидя вдали Петра Евсеича, сидевшего на том же самом месте с развернутой книгой в руках, она снова оживилась и шепнула Струкову:
– Ты посмотри, какой милый чудак! Знаешь, давай не сразу скажем ему, а будем при нем на «ты», вот увидишь, он ничего не заметит. – Потом сказала громко: – Жив? Дочитал своего безбожника?
– Скоренько осмотрели, – произнес Петр Евсеич, вскидывая на нее более чем когда-нибудь рассеянные глаза. Затем аккуратно сложил книжку, посмотрел на часы и вскрикнул с внезапной досадой: – Это окончательно выше понимания, как вы долго ходили!
– А ты только теперь и заметил? Слышишь, Алеша, он теперь только заметил, что долго. Может быть, ты и есть захотел?
– Еще бы, матушка, не захотеть, давно пора. Слыханное ли дело – приехать в Лондон зелень смотреть!.. Целый день убили!..
Наташа, едва сдерживая душивший ее смех, толкнула Струкова. Тот начал было: «Милая Наташа…», но страшно покраснел и запнулся.
– Ну милая, ну Наташа… А дальше, дальше-то что? – с звонким хохотом восклицала она. – Петр Евсеич? Да посмотри же, какой он уморительный… совершенный жених!
– Своевольница, Алексей Васильич… Извините великодушно, – с учтивой улыбкой, но по-прежнему с рассеянным выражением в глазах сказал Перелыгин.
– Да говорю же тебе – жених! Он сделал предложение, я приняла… соглашайся теперь и ты, если ничего не имеешь против метафизика, марксиста, никонианца и дворянина без определенных занятий.
– Это действительно так, Петр Евсеич, – стыдливо сказал Струков, приискивая торжественные слова, – и я имею честь просить у вас руки Натальи Петровны.
– Разумеется… Весьма благодарен… – с совершенным недоумением пробормотал Петр Евсеич, прикасаясь к полям шляпы, но тотчас же понял по лицу Струкова, что это уже не шутка, и с печальным и растерянным видом обратился к дочери:
– А как же я-то, Наташок?
– Ах, создатель мой, да неужто думаешь, я тебя покину? – вскрикнула Наташа. – Слушай мой план. Ты отдашь нам Апраксин хутор – это и будет Алеше вместо ценза, а сам, как и хотел, станешь жить в Старом Апраксине… и у нас, либо мы у тебя – каждый день, каждый день, – ведь семь верст всего! – И повторила растроганным голосом: – Неужто я тебя брошу, миленький мой!
Петр Евсеич несколько повеселел.
– А! Это иное дело, – сказал он, – я было подумал, что здесь останешься. Да что же, вы по выборам желаете служить? Выбрать выберут – народу у них мало… то есть цензовых-то дворян.
– Я бы хотел попробовать в мировые судьи.
– И в мировые выберут-с. Отрекомендуем вас, познакомим… Мы, признаться, были вот с ней в тех местах только однажды, да и то на неделю, – вот эти барские маетности покупали; но в уезде я кое-кого знаю, рекомендация нашей фирмы кое-что значит… ги, ги, ги! Ну-с, двинемся теперь в дининг-рум, а то и места не сыщешь.
В ресторане Петр Евсеич тоже казался веселым, но, против своего обыкновения, мало ел, не критиковал кухню и не старался заводить споры. За вторым блюдом он вдруг заговорил о своем состоянии, о том, что может передать Наташе сейчас и что после смерти, и все это каким-то нотариальным слогом… Струкова передернуло и от этого слога, и от того, что Перелыгины оказывались гораздо богаче, нежели он предполагал, судя по их скромной жизни в Лондоне.
– Я должен заявить, что мой доход не больше пятисот рублей, – перебил он почти неприязненным голосом, – именьице мое заложено и то, что взято под него в банке, почти все уже истрачено за границей.
– Ну, какой же ты мне муж после этого! – со смехом воскликнула Наташа.
– Вот почему мне бы и хотелось, чтобы ты имела не больше моего.
– А наши затеи, миленький? Школа? Ссуды? Медицинская помощь? Ферма?.. Да что о чем заговорили… Ни слова о презренном металле, материалисты…
Но неловкое настроение возвратилось, когда речь зашла о свадьбе, о том, что потребуется двойная процедура: присоединение Наташи к православию, и венчание, и возможно ли все это устроить в Париже.
– К чему же это? – тоскливо протянул Петр Евсеич. Струков подумал, что его смущает переход дочери в православие, и, внутренне улыбнувшись на такую сектантскую закоренелость в «вольнодумце», начал прибирать доказательства в пользу того, что это лишь одна форма.
– Да и я говорю форма, – с кислой усмешкой сказал Петр Евсеич, – к чему же это-с?
– Но как же в таком случае? Я не понимаю.
– Помилуйте, чего же тут не понимать-с? Самое простое человеческое дело. Вам желательно жить с Натальей Петровной, ей – с вами, оба вы люди взрослые и в здравом уме, живите как хотите… покуда полюбится.
Струков потупился и с преувеличенным усердием стал резать ростбиф.
– Ты забываешь деловую сторону, – вступилась Наташа, – кто он таков явится в наш уезд? И как быть с цензом, если я буду незаконная жена? А главное – не стоит тебе кипятиться из пустяков.
– Окончательно выше моего понимания! – недовольно сказал Петр Евсеич, а к концу обеда спросил шампанского, торжественно поднял свой бокал и взволнованным голосом провозгласил: – Как вы там хотите, а по моему родительскому благословению ты, Алексей, будь ее мужем, и ты, Наталья, его женою. Считаю вас отныне в браке. – И, выпив вино, добавил с простодушной язвительностью: – Этак и развод обойдется дешево, ежели вздумаете расходиться… Ги, ги, ги!..
Сконфуженный Струков не нашелся, что сказать, и, не смея взглянуть на Наташу, стал прихлебывать маленькими глотками, а она проронила только: «Это еще успеется», – и, внимательно прищурившись, следила за игрою шампанского в своем нетронутом бокале… На самом деле ей вдруг отчего-то вспомнилась мать, и сделалось грустно, и захотелось остаться совсем, совсем одной.
После этого прожили еще неделю в Лондоне. Все время стояло почти непрерывное ненастье, а между тем в воспоминаниях Струкова эти серенькие, дождливые дни остались самыми яркими в его жизни. Как прекрасен казался ему великий город с туманными перспективами бесконечных улиц, с гремящим потоком кебов, омнибусов и железнодорожных поездов, с мелодическим звоном бубенчиков на конской сбруе, с безграничным морем колыхающихся зонтиков над идущей и едущей толпою, с строгими очертаниями зданий, точно выкованных из цельного куска темного, отполированного дождями и туманами железа.
Петр Евсеич «доглядел» коллекцию m-me Тюссо и «нумизматику» в британском музее, потом безвыходно засел в отеле над переводом пресловутого Courdaveaux. А молодые люди с утра уходили вдвоем и до позднего вечера скитались в дремучем лесу улиц и зданий. Струков, несмотря на то что провел в Лондоне уже два года, плохо знал город. В сущности, он легко разбирался только в улицах, примыкающих к Россель-стриту, да за последнее время изучил окрестности Лейстер-сквера, где находился отель Перелыгиных, но дальше, и особенно на правом берегу и на окраинах, чувствовал себя без Бедекера точно в какой-нибудь тайге. И вот в этом-то и состояло теперь главное удовольствие. Они нарочно не брали с собой плана и не намечали цели своих путешествий, а условились раз навсегда, что соверен будет означать «направо», а полкроны – «налево», – монеты, сберегаемые Наташей на память об Англии, – и, обыкновенно, выходя из отеля, Наташа с серьезнейшим видом спрашивала: «Золото или серебро?» Струков, посмеиваясь, указывал на ту или другую ее руку с зажатой в кулак монетой, потом они останавливали омнибус, влезали на верхушку, укрывались кожаным фартуком и весело пускались в путь. Несмотря на пасмурное небо, а иногда и на сетку упорного мелкого дождя, с империала было так хорошо видно… Но лучше всего бывало, когда омнибус летел где-нибудь по Чипсайду или Странду, или Флит-стриту и вдруг разрывались тучи. В золотистом тумане испарений развертывалась тогда картина такого невероятного многолюдства, такого захватывающего дух движения, что Наташа волновалась как от вина и, нетерпеливо теребя Струкова за рукав, восклицала:
– Смотри, смотри же, миленький… даже жутко!
Наконец омнибус останавливался; они шли пешком или нанимали кеб до ближайшей станции Metropolitan'a, покупали билеты, называя первый пришедший на память пункт, спускались в подземелье, долго иногда сидели там, наблюдая поезда, каждые пять минут извергавшие и принимавшие сотни пассажиров, затем, в свою очередь, брали приступом тускло освещенное купе, и выходили на свет божий где-нибудь далеко-далеко от центра, но где опять-таки тянулись бесконечные улицы и кишела несметная толпа. Впрочем, случалось попадать и в тихие места; поезд вырывался из туннелей и глубоких выемок, мчал их то в уровень с тротуарами, то выше домов, в окна мелькали почти деревенские виды… и вдруг – неизвестная станция. Струков с Наташей выбегали из вокзала, со смехом спрашивали друг друга: «Где же мы?» – и спешили занять места в неизвестно куда уходящем трамвае. Лошадка бежала умеренной рысцою вдоль по рельсам; по сторонам приветливо сверкали чистыми окнами однообразные особнячки с отполированными дверями, с блестящими от дождя деревьями, с цветниками против каждого дома; а не то тянулись бульвары вдоль широких превосходно вымощенных улиц или внезапно открывался свежескошенный луг с играющими на нем детьми и молодежью, если не было дождя. «Да где же мы?» – спрашивали наши путешественники у соседей, и оказывалось, что это давно уже не Лондон, а какой-нибудь Фулям, или Гаммер-шмит, или Чизвик. А тем временем трамвай доставлял их на площадь непременно с кабаком посредине и останавливался. Час или два бродили они по городку, потом брали вечно угрюмого кебмена и ехали к Темзе, и пароход опять привозил их в самое пекло.